Вера Ивановна с любовью смотрела на вдохновенное лицо Скрябина.
На террасе кафе за отдельным столиком сидел Скрябин и что-то быстро писал карандашом в толстую тетрадь в синей обложке. Кафе располагалось на берегу озера, слышны были крики чаек и плеск волн.
„Если мир мое творчество, — слышит Скрябин свой собственный задумчивый голос, — то как я создаю? Что значит, что я создаю? В данную минуту я сижу за столом и пишу. Время от времени я прекращаю эту работу и смотрю на озеро, которое прекрасно. Я любуюсь светом воды, игрой тонов, я гляжу на проходящих мимо людей, на одних почему-то более внимательно, чем на других… Я хочу пить и спрашиваю себе лимонада, — фиксирует Скрябин свои отношения с гарсоном, — я смотрю, на часы и вспоминаю, что скоро время завтракать… Все это я сознаю. Если б я перестал сознавать все это, а сознание есть действие и труд, если б моя деятельность прекратилась, то исчезло бы все… Итак, я автор всего переживаемого, я — творец мира… Почему же этот созданный мною мир не таков, каким бы я хотел его иметь? Почему я недоволен и страдаю? Но, допустим, я создал мир, в котором мне ничего не остается желать, и в этом положении я буду находиться вечно… Можно ли представить себе это оцепенение в довольстве? Неужели все пытки инквизиции не лучше, не менее мучительны, чем это вечное ощущение довольства?“
Широкоплечий человек с грубым обветренным лицом подошел к Скрябину и, поцеловав ему руку, сказал:
— Отец Александр, все уже собрались.
— Ах, Отто, друг мой, — улыбнулся Скрябин и поцеловал его в лоб.
Они плыли по озеру в старой рыбачьей лодке. Отто сидел на веслах. Местность становилась все более бедна, исчезла красивая набережная, берег был скалистым, то тут, то там были рыбные сушильни и убогие домики рыбаков. На берегу стояла толпа людей с потемневшими от ветра лицами, с грубыми руками. В основном мужчины, но было и несколько женщин, также ширококостных и изнуренных физическим трудом. Одна из женщин даже держала на руках младенца.
— Друзья, — сказал Отто, поднимаясь в лодке, — отец Александр хочет сказать вам проповедь о том, как надо жить, и объяснить, зачем вы все живете на свете.
— Учение мое просто, — сказал Скрябин, также поднимаясь в лодке, — оно в двух словах: люби и борись… Люби жизнь всем своим существом и ты будешь всегда счастлив… Если ты некрасив и тебя гнетет это, борись и ты победишь эту болезнь. Старайся быть подобным мне и смотри на жизнь вообще, как на твою личную жизнь. Старайся быть всегда простым и искренним. Не бойся свободы. Подчиняйся законам времени и пространства, ибо это твои же законы…
Вдруг женщина с младенцем о чем-то громко заговорила на латинском наречии, протягивая младенца.
— Что она хочет? — растерянно спросил у Отто Скрябин.
— Это итальянка, — сказал Отто, — прачка… Она просит, чтобы ты вылечил ее мальчика.
— Но я не знахарь, — растерянно и сердито сказал Скрябин, — и не чудотворец… Скажи ей, что я не знахарь и не шаман… Мое учение основано на всемирности и самоцели человеческой личности…
Отто начал объяснять итальянке, но та, не слушая, вошла в воду, все протягивая с мольбой плачущего младенца, и что-то говорила.
— Она говорит, — перевел Отто, — мальчик простудился… Она берет мальчика с собой в прачечную, а там сыро и много крыс… Он заболел и ничего не ест.
Итальянка все шла, погружаясь в воду и подняв младенца над головой.
— Я не шаман, — растерянно говорил Скрябин, — ну, переведи же ей, Отто, может, ей денег, чтобы доктора или молока… — Он начал рыться в карманах.
Люди на берегу мрачно смотрели на жестикулирующего, растерянного проповедника. Скрябин вышел на берег и пошел по тонкой тропинке мимо бедных закопченных лачуг, перепрыгивая через лужи. Он шел с обнаженной головой, шляпа его висела на пуговице сюртука. Вдруг откуда ни возьмись высыпала ватага веселых чумазых ребят. Показывая на Скрябина пальцами и хохоча, они побежали за ним толпой, кривляясь. Полетели огрызки яблок. Отто, прихрамывая, выбежал из-за лачуги и, схватив палку, погрозил ребятам. Те со смехом кинулись врассыпную. Скрябин шел, сгорбившись, наклонив голову.
— Дорогая Маргарита Кирилловна, — говорил Скрябин, идя об руку с Морозовой по одной из женевских улиц. — Вы, конечно, знаете, что на днях я еду в Париж… В Париже жизнь, праздник, искусство, а здесь скука и провинция. Сказать честно, швейцарцы меня разочаровали. Они слишком материальны и потому не восприимчивы к новым идеям… Итак, Париж… Но, разумеется, сколько трудностей и сколько опасений…
— Вы имеете в виду огласку ваших близких отношений с Марьей Васильевной? — сказала Морозова.
— И это тоже, — сказал Скрябин, — увлечение это мое было недолгим… Вера знает о нем, но мне бы не хотелось, чтобы о нем узнала Татьяна Федоровна… Она так ранима.
— А разве Вера Ивановна менее ранима? — спросила Морозова.
— Ах, Вера другое дело, — сказал Скрябин, — это мужественная, зрелая, сильная женщина… Она мой друг… А Татьяна Федоровна совсем другое… У меня с ней другие отношения… Вы ведь женщина, вы должны понять… К тому же я имел неосторожность рассказать о столь важном событии моей жизни Сафонову… Вам известно, что мы в разрыве?
— Да, он мне с сожалением о том говорил, — сказала Морозова.
— Он мне враг, — сказал Скрябин, — но вы, дорогая моя, сделайте все, чтобы не было грязных сплетен… вы сделаете это, да? Если бы это касалось меня, я бы не боялся… Но ради Татьяны Федоровны…
— Я сделаю все, что от меня зависит, — сказала Морозова.
— Вера вершит чудеса твердости и благоразумия, — сказал Скрябин. — Она сделает все, как я захочу.
Весь номер отеля был в цветах, цветы лежали на стульях, на столе, на рояле, а пол был уставлен цветочными корзинами. Скрябин во фраке, до предела воспаленный и светящийся от счастья, ходил по номеру и, всплескивая руками, говорил:
— Как дивно… Ах, как дивно… Париж покорен… Париж у ног… Ужин, блеск, поздравления русского посла… Меня любят, мной гордятся… Еще в среду я был в Vesenaz, а в воскресенье Париж, мы уже вместе… Со свиданием тебя, Танюка… Со скорым, безумным, радостным свиданием…
Татьяна Федоровна в белом платье, с белым цветком в темных волосах сидела в кресле совершенно усталая от своего счастья.
— Я знаю, — сказала она, — сейчас лучшие наши минуты, они никогда не повторятся, и оттого мне немного грустно.
Скрябин сел и взял ее руку в свои.
— Начинается новая эпоха, — сказал он, — эпоха Татьяны Шлетцер. — И я ознаменую ее новым порывом… Движением к высшей грандиозности, к вершине, к экстазу… Так и назову — „Поэма экстаза“… Все, что было у меня до этого — детский лепет… „Поэма экстаза“ должна кончаться морем радости, света и восторга, который затопит весь мир и остановит время. — Он снова вскочил и зашагал по комнате. — Я уже давно, я уже в тысячный раз обдумываю план моего нового сочинения… Каждый раз мне кажется, что канва готова, вселенная объяснена с точки зрения свободного творчества, что я могу, наконец, стать богом играющим и свободно созидающим. А завтра, наверное, еще сомнения, еще вопросы! До сих пор все только схемы и схемы! Но иначе нельзя! Для того громадного здания, которое я хочу воздвигнуть, нужна совершенная гармония частей и прочный фундамент. Пока в моем мышлении не придет все в полную ясность, я не могу лететь. Но время это приближается, я чувствую. Милые мои крылышки, расправляйтесь!.. — Он поднял голову и раскинул руки, как бы раскрыл объятия. — Вы понесете меня с безумной быстротой! Вы дадите мне утолить сжигающую жажду жизни! О, как я хочу праздника! Я весь — желание, я — бесконечное! И праздник будет! Мы задохнемся, мы сгорим, а с нами сгорит вселенная в нашем блаженстве. Крылышки мои, будьте, вы мне нужны! — Он замолк, как бы задохнувшись от восторга, а потом, повернувшись к Татьяне Федоровне, крикнул: — Пойдем, Таня… На улицы пойдем, на площади…
— Но уже поздно, — сказала Татьяна Федоровна, — ты устал, Саша…
— Я устал от тишины, — сказал Скрябин, — я хочу многолюдья… Пойдем в кафе, в ресторан… Я хочу там ухаживать за тобой…