— Ну вот нашли в Москве неопознанный труп…
— Его отвезут в один из городских моргов. Вскроют на предмет установления причины смерти, сфотографируют, опишут и прочее. Если покойника не востребуют, его, скорее всего, перевезут в трупохранилище в Лианозове. А через несколько месяцев похоронят под номером на Перепечинском кладбище — это двадцать пять километров от МКАД, в районе Сходни…
— Я был там, — кивнул Денис.
Редко в жизни он испытывал такую тоску, как на этом кладбище. Голый заснеженный пустырь, серые щетинистые перелески в отдалении, морозный ветер, грязно-белое небо и тысячи небольших бугорков, как кротовьи кучи под снегом, с покосившимися квадратными табличками, на которых лишь несколько цифр: номер и дата захоронения. Из живых существ — тройка испитых мужиков в шапочках-«пидорках», долбящих лопатами промерзшую землю… Даже безнадежно далекого от метафизики Дениса продрало до печенок, стоило ему подумать о смысле и цене человеческого существования, заканчивающегося тут.
…Уникальность, говорите? Неповторимость? Высшая ценность? Это вы о том, кто, хлопнув какого-нибудь «Антисептина», замерзает в обоссанном сугробе, швыряется, твердый, как деревяшка, на манер мешка с цементом — раз-два! — в грязный кузов «газика» бухими труповозами, наскоро потрошится и грубо штопается нищим судмедэкспертом, а через полгода закапывается под такой вот табличкой?..
И страшнее всего — что тут же вовсе не обязательно бомжевать и квасить дезинфицирующие жидкости. Большинство пропавших без вести — жертвы преступлений. А это грозит любому. В любой момент. Сегодня ты человек с положением, деньгами, делом, семьей, друзьями, врагами, долгами — а завтра ты… Даже не покойник. Ты даже не умираешь — гораздо хуже: после тебя и могилы-то не остается. НИЧЕГО ВООБЩЕ.
Если что и объединяет всех без исключения жителей этой страны — то именно (и только) равенство возможности бесследно пропасть.
Конечно, никто об этом не думает, не знает, не хочет знать. Потому что невозможно жить с таким знанием. Но, наверное, не ощущать этого, живя тут, тоже невозможно — из черной дыры размером в одну седьмую суши все-таки явственно тянет сквознячком. Поэтому одни здесь беспробудно, остервенело пьют, чтобы не чувствовать совсем ничего, а другие остервенело мечутся, выдирая из пространства куски материи, вещества — ну или бабки, бабки, бабки, тоже мигом обращаемые во что-нибудь вещественное, материальное (вот вам и потребительский наш бум), лучше всего стационарное, надежное, стабильное, неподвижное (вот вам и дикий, дикими темпами растущий спрос на недвижимость), — все ради того только, чтобы доказать собственную материальность самому себе… Материальность, которой так чудовищно легко здесь лишиться…
Он вдруг вспомнил, как Анютка затащила его в «Икру», куда она шлялась с этой своей сценаристкой, Ксюхой… Как, сидя у барной стойки, он оглянулся на разговор за плечом: две то ли поддатые, то ли закинутые чем-то девки, казалось, отблескивающие всеми частями тела и одежды, словно облитые с ног до головы мебельным лаком, липли к неопределенного возраста вьюношу с педерастическими манерами — продвинутому фотографу, как заподозрил Денис из подслушанного, — допытываясь у того, что он вкладывает в понятие «гламурная женщина»…
А ведь они тоже ссут, понял он сейчас, — вся эта лакированная, глянцевая, гламурная плесень. Вся эта продвинутая столичная слизь, клубные шалашовки, педерастические фотографы, рублево-успенские куры, карябающие романчики из нелегкой миллиардерской жизни, стрит-рейсеры из числа топ-менеджеров, экстремалы из числа молодых профессионалов, прожигатели и потребители, весь этот гной, которым до предела, до ежесекундной готовности рвануть набух гигантский десяти-с-каким-то-там-хреном-миллионный фурункул: даже эта безмозглая фауна, бесчувственная флора — все-таки чует. Чует под собой яму, бездну, прорву — оттого и трясется в конвульсиях на своих танцполах, и закидывается, и нюхает, и гоняет, и рискует, и трахает, и жрет, жрет, жрет с такой испуганной жадностью, с такой панической поспешностью: потому что ЗДЕСЬ каждая секунда может стать последней.
…Сидя перед монитором, на котором пока было только название даже не придуманной еще до конца байки — «ЦАРСТВО МЕРТВЫХ», — Денис думал (несколько неожиданно для себя — вообще он был не сторонник обобщений), что Москва со всеми своими клубами, кабаками и бутиками — это что-то вроде цветастой помпезной голограммы, сквозь которую, если вглядеться, проступает бесконечное, насколько хватает глаз, Перепечинское кладбище: голое заснеженное поле с рядами бесхозных безымянных могил.
12
Уже через полчаса шатания я задубел — мороз стоял прежний, ветрило тоже никуда не делся, да еще гвоздил густым твердым снегом. Даже погреться не зайдешь — по раннему времени не открылся пока ни один кабак. Я пригибал лицо, в которое лупила метель, и размышлял о карме: как правило, в такой ситуации я не мог никуда приткнуться по причине голяка, сейчас же бабла у меня немерено — а все одно, шляюсь по морозу…
Шоха этот долбаный… Как с ними, торчками, частенько бывает, подорвался затемно, сел на измену и сделался решительно нетолерантен. Народу в таком состоянии я навидался и знал, что сейчас с ним лучше не связываться, тем более жилплощадью я дорожил — так что поспешил срыть, прихватив ноутбук. В метро соваться понта не было — утренний час пик, вот я и бродил наугад продуваемыми навылет питерскими проспектами. Только-только рассвело, да и то вполсилы, снег несся горизонтально, насупленный пипл страшно торопился — один я как всегда не имел ни малейших идей, куда податься.
Наконец, свернув с Лиговского, я набрел на кругосветный кабак, в котором оказался единственным посетителем. Стилек здесь господствовал полузабытый — постперестроечный. Что хронологически неточно, но ассоциативно уместно дополнялось музоном — невообразимой советской попсой: кажется, по радио шла какая-то ностальгическая программа. Спустя некоторое время она сменилась тоже древней-предревней Патрисией Каас: «Мадемуазель че-то там блю», звуки нашего детства… В одиночестве, слушая все это, щурясь в окно на непрекращающуюся пургу, пережидая умеренное похмелье, я зевал, грелся глинтвейном и отдавался мутноватой прострации.
Глинтвейн — это, конечно, странный выбор для меня, но сугрев был необходим, а водяра почти гарантировала новый круг («сто грамм — не стоп-кран», как говаривал не помню кто); тогда как у меня имелись планы. И тут я вспомнил Минца — это же он меня приучил в свое время к горячему вину, которое сам пил даже в летнюю жару, странный человек. Писатель, чего вы хотите.
Впрочем, в те времена, когда мы с ним бухали, он был никаким еще не писателем, не лауреатом премий, не москвичом — а никому в столице не известным провинциальным нищим журналистом. В каковом качестве он и прибыл в Москву весной двухтысячного, что ли, — в командировку, брать интервью у другого писателя, тогда уже известного вполне и как раз становящегося знаменитым: Бэ Акунина (чей псевдоним был только-только раскрыт). Причем жил Минц, пропивая предназначенную на гостиницу часть командировочных, у третьего писателя, Дмитрия Быкова — тот как раз отсутствовал в городе и предоставил приятелю свою пустую двухкомнатку в хрущобе. Я тогда тоже отирался в Москве, причем меня уже успели отовсюду выпереть…
Кажется, у Влада были на ту командировку обширные рабочие планы — но осуществилось лишь одно интервью, и то потому только, что к Акунину в редакцию «Иностранной литературы» (где тот еще работал) он ломанулся сразу по прибытии. От нечего делать я набился к нему в компанию, представился тоже журналистом, Минцевым соавтором — сидел с умным видом, изображая трезвого, понимающе кивал и даже, кажется, задал пару глубоких литературоведческих вопросов. Получилась исключительно интеллигентная беседа трех филологов — после которой оба интервьюера направились прямиком в сторону Кремля, закупившись по дороге, как сейчас помню, батареей «Массандры», сели на парапете у гостиницы «Россия» (которую тогда еще не помышляли сносить)… — и через пару часов уже катились по крутому грязному откосу к набережной. Я, как чуть более соображающий, сам с трудом затормозив, удержал Влада от падения под колеса и даже ухитрился стопануть мотор, доставивший перемазанных грязью нас к Быкову на Мосфильмовскую — где мы беспробудно свинячили еще двое суток, гоняя ночами на полную громкость хозяйский мафон и громко подпевая композиции «Наутилуса Помпилиуса» «Отход на север»: «Иди, иди, я успею, я буду бараться с конем»…