В один ужасный для всего французского народа день{267}, который оказался еще более ужасным для Эжени, тридцатого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года, когда в окрестностях Парижа грохотали пушки, осажденный город, затаив дыхание, с ужасом ожидал, что на улицы вот-вот хлынет туча врагов, в течение стольких лет собиравшихся со всех концов Европы в поход против Франции. Особенно же все боялись известных своей свирепостью варварских орд казаков{268}, оставивших в Шампани столь жестокий след. Все трепетали; тем не менее в центре Парижа юные работницы госпожи Жиле как ни в чем не бывало шили и кроили изящные муслиновые блузки{269} и легкие газовые платки, мысленно ужасаясь и в то же время непрерывно хихикая у самого подножия рушившейся империи. Пробило уже десять часов, как вдруг в мастерской появилась госпожа Боден и вызвала Эжени на пару слов. Девушка вышла на улицу, и госпожа Боден, вся бледная от еле сдерживаемой нестерпимой боли, проговорила, стиснув зубы:

«Эжени, милая, отведи меня к себе! Твоей матери сейчас нет дома, так ведь?»

«Да, конечно, сейчас, — ответила Эжени, — но зачем?»

«Я все тебе скажу, Эжени; а сейчас пойдем, пойдем быстрее!»

Изумленная до крайности, Эжени отвела к себе домой едва волочившую ноги женщину, которая, не успев войти, рухнула на кровать и воскликнула:

«Ах, девочка моя, спаси меня, спаси! Я вот-вот рожу!»

«Как, прямо здесь?» — попятилась Эжени.

«Или здесь, или где-нибудь в подворотне, ибо господин де Сувре выгнал меня на улицу, как только я призналась ему сегодня утром, что беременна».

«Беременна?»

«Ну да, а все его племянничек! Обманщик! Он должен был вернуться в Париж, но бросил меня!»

Прежде чем Эжени что-то сообразила, схватки настолько усилились, что госпожа Боден от боли прикусила край простыни.

Эжени забегала по комнате, причитая:

«Что делать? Боже, Боже мой, ну что же делать?»

«Во-первых, замолчи, — с удивительным спокойствием проговорила госпожа Боден, — иначе ты меня погубишь. Мне хватит мужества не кричать, хотя боль просто адская. А во-вторых, сбегай за акушером, он в курсе дела».

Эжени, которой казалось, что перед ней просто умирающая и жестоко страдающая женщина, пулей слетала за врачом.

— Эх, господин, — Дьявол с отнюдь невеселой усмешкой взглянул на Луицци, — у ваших сестер и дочерей нет возможности получить столь жестокий урок, они не допускаются к подобным тайнам; жизнь для них — за непроницаемой завесой, которая может приподняться только в день свадьбы. Совсем другое дело — бедная девушка; она в любой момент может узнать все, и Эжени в одночасье лишилась счастливого девичьего неведения, помогая при родах, принимая незаконнорожденное дитя и скрывая позор едва знакомой женщины{270}.

Госпожа Боден быстро и благополучно разрешилась от бремени; пока акушер еще хлопотал вокруг нее, Эжени отправилась к господину де Сувре и рассказала ему обо всем. Старик выслушал ее, не понимая или не желая понимать самоотверженность поступка еще совсем юной девушки, и холодно ответил:

«Именно этого я и хотел. Только не в моем доме. Трудно придумать что-либо более неподходящее, вы должны понять меня, Эжени, особенно сейчас, когда возвращение Бурбонов обещает вернуть мне отнятый силой епископат. Ведь, чтобы уничтожить меня, вполне достаточно одного дурного предположения…»

— Тебя не восхищает, барон, хладнокровие человека, который рассчитывает погреть руки на падении великой империи и боится болтливых недоброжелателей? И это в семьдесят лет, когда у него силенок не осталось даже на то, чтобы водрузить на голову митру, не говоря уж о тяжкой пастырской ноше.

Но после того, как он совершенно обнажил свою эгоистическую сущность, забыв, что забота о собственном благополучии и остатки старческих амбиций могут погубить только начинавшуюся девичью судьбу, он все-таки пообещал как-то помочь спрятать ребенка.

В наступившей темноте, дабы остаться незамеченными, Эжени и врач выскользнули из дома; она прятала новорожденного под шалью, приглушая его крики, и встретив на темной лестнице поднимавшуюся навстречу матушку, ответила ей на недоуменный вопрос, куда это, мол, она отправилась в такой час: «Госпожа Боден у нас дома — ей стало плохо, и пришлось оказать ей помощь; я хочу предупредить господина де Сувре и найти фиакр, чтобы отвезти ее домой».

Старый епископ встретил ее у ворот своего дома, после чего все трое, священник и девушка с младенцем, отправились в церковь Святого Роха{271}, чтобы представить дитя, рожденное в грехе, Господу, умоляя о милосердии и снисхождении к нему. Лучше бы они попросили за себя, особенно Эжени, которая пока не понимала, что испортила себе жизнь, и не по своей воле.

Прошло несколько дней; Эжени стала замечать, что соседи как-то странно на нее посматривают, желая найти что-либо необычное в ее походке, осанке, лице или поведении. Но она с такой легкостью бегала на работу и суетилась по хозяйству, с такой беззаботностью напевала, что подозрения вскоре исчезли или, вернее, никак себя не проявляли. Подозрение, мой господин, — как тело, которое бросают в водоем; очень редко волны сразу выносят его обратно на поверхность, чаще оно опускается на дно и тонет в слое ила. Но стоит подняться дурному ветру, который взбаламутит воду, как оно всплывает, но уже пропитанное тиной и грязью.

Эжени ничего не знала, и поскольку отношения с соседями понемногу вошли в прежнее русло, то она вообразила, что ее объяснение насчет необычного шума в тот день принято. Одна только Тереза догадалась о правде. Но она напрасно упрашивала Эжени разрешить ей поднять на смех госпожу Боден, которая строит, видишь ли, из себя порядочную, что ужасно раздражало Терезу. Эжени поклялась хранить молчание, а она ведь была крайне щепетильна в вопросах чести и верности своему слову.

Через несколько дней после изложенных выше событий, в те благословенные полуденные часы, когда апрельское солнышко прогревает землю, Эжени, Тереза и еще одна девушка отправились на прогулку в Тюильри{272}, к окончанию мессы. Сделав круг по саду, они обнаружили, что за ними неотступно следуют два англичанина, из тех, что наводнили в то время Францию после вторжения союзных войск. Того, что я сказал, вполне достаточно, чтобы понять, насколько ненавидели их девушки из народа, любившие Империю той инстинктивной любовью к великому, которая свойственна массам, ибо народ также велик{273}. Вот потому преследователи показались девчонкам не просто противными, а, что еще хуже, — смешными.

Вам, людям, а особенно — французам, во-первых, присуще одно из самых жалких из известных мне под этим солнцем свойств — преклонение перед модой, увлечение малейшими новыми или слегка подновленными веяниями, которые предлагаются самыми дерзкими из вас на всеобщее восхищение. Во-вторых, как продолжение этой убогой черты, вам присуща еще одна, самая подлая, черта: вы презираете, глубоко презираете то, что еще недавно любили и пламенно обожали. И происходит эта перемена всего за несколько лет, а то и месяцев или недель. Данным двум качествам сопутствует еще одно, которое на первый взгляд никак с ними не связано: непонимание того, что исходит не от вас самих, и величайшее презрение ко всему чужому заставляют вас глупо смеяться над всем незнакомым. Похоже, ваши головы обладают двумя огромными изъянами: узколобостью, не позволяющей ужиться рядом двум привязанностям, и тупостью, которая не дает быстро усвоить главное. А меж тем французы считаются одной из самых остроумных наций в мире, причем вполне справедливо{274}. Объясни сие явление сам, если сможешь; когда-нибудь я расскажу тебе, в чем тут секрет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: