В этот день квартира Цабинских представляла собой необычное зрелище.

Две первые комнаты напоминали театральные декорации. В первой из них на середине огромного ковра, разостланного по грязному полу, стояла подставка с веерной пальмой, в двух углах комнаты сверкали зеркала на мраморных консолях. Тяжелые, из вишневого вельвета, портьеры прикрывали двери и окна. Между окнами пышный оазис зелени из огромных фикусов и рододендронов удачно сочетался с пожелтевшим торсом гипсовой Венеры Милосской, установленном на задрапированном пурпуром постаменте.

В глубине стоял рояль, обвешанный гирляндами искусственных цветов, а на нем высокая золотая ваза с визитными карточками. Четыре маленьких столика с голубыми стульями были размещены в наиболее освещенных местах. Почерневшую и облупившуюся позолоту зеркальных рам ловко маскировал красный муслин с искусно приколотыми к нему букетиками цветов; продранную обивку прикрывали картины. Салон выглядел шикарно, изысканность сочеталась с артистичностью. Цабинская, вернувшись из театра, остановилась изумленная и с чувством воскликнула:

— Великолепно! Ясь, ты художник! Какими аплодисментами наградили бы тебя за такое оформление сцены.

— Ишь ведь! Красота-то, как в комедии! — добавила няня, осторожно, на цыпочках ступая по комнате.

Цабинский только улыбался; бывший обойщик был вознагражден.

Другая комната, еще более просторная, представлявшая в обычное время свалку театрального хлама, теперь превратилась в столовую, поражавшую ресторанным великолепием: белизной скатертей, сверкающим серебром, букетами цветов, обильной сервировкой и отсутствием вкуса.

Цабинская едва успела переодеться в парадное лиловое платье, которое выгодно оттеняло ее лицо, поблекшее от частого употребления косметики. Гости не заставили себя долго ждать.

Женщины собрались в третьей комнате, смежной с будуаром. Кухня была перегорожена принесенной со сцены ширмой в стиле Людовика XV; отгороженная часть кухни заменяла гардероб. Мужчины оставляли здесь верхнюю одежду и проходили в гостиную.

Вицек в ливрее из костюмерной, в сапогах с желтыми картонными отворотами, в мешковатой синей куртке, с множеством золотых пуговиц и красным кантом чинно и важно помогал гостям раздеваться, как настоящий грум из английской комедии; но его проказливая натура не выдерживала тяжкого ига церемонии, время от времени он подмигивал актерам и строил забавные рожи.

— В именинную обезьяну превратил меня директор, родная мать не узнает! Еще, пожалуй, ни ужина, ни отпущения грехов не получишь! — не унимался он.

— Готово! Начинаем! — крикнул Владек режиссеру, хлопнув в ладоши.

— Не слишком ли хороша сцена для столь ничтожного фарса? — заметил Гляс, входя за ними следом.

— Вы, наверное, предпочли бы трактир в Запецке, там по крайней мере грязно, — не удержался Владек.

— Животное всегда предпочтет конюшню, — холодно отозвался Станиславский, снимая сильно потертые, бессмертные, как их называли, перчатки.

— Наш известный, неоценимый и заслуженный настроен сегодня по-лошадиному.

— Нет! Просто он с каждым говорит на доступном ему языке, — пришел на помощь Станиславскому Владек, постоянно не ладивший с Глясом.

— Кончайте нравоучительную драму и начните что-нибудь из оперетки, будет веселее.

Они разошлись.

Женщины, разодетые, напомаженные, похорошевшие, своим появлением изгнали непринужденность. Они входили и садились неподвижные, оробевшие.

Янка пришла позже других, ей было далеко добираться от гостиницы, к тому же она не пожалела времени на туалет. Она поздоровалась с присутствующими, дивясь царящей в доме торжественности. Шелковое платье кремового цвета с лиловым оттенком, васильки в волосах и на груди, статность, золотистая кожа щек при чуть рыжеватых волосах — все это делало сегодня Янку особенно оригинальной и красивой. Благодаря своей природной грации, присущему ей чувству достоинства, держалась она так, точно всю жизнь свою провела в салоне, меж тем как остальные актрисы стеснялись и робели: они говорили, двигались и улыбались так, словно им приходится играть мучительно-трудную роль, требующую крайнего напряжения душевных сил. Ковер под ногами их смущал, с предосторожностями садились они на обитые шелком стулья, старались во что бы то ни стало не дотрагиваться до вещей — словом, чувствовали себя на этой сцене статистками.

Прием был пышный: с вином, которое разносили официанты из ресторана, с пирожными на подносах, с ликерами в пузатых бутылках. Все это стесняло женщин до предела. Они не умели есть и пить по-светски, боялись испачкать платье, мебель, боялись показаться смешными. Мужчинам явно был не по душе этот шик; глядя на женщин, на их робость, они обменивались по их поводу ядовитыми замечаниями, и женщины стеснялись еще больше.

Майковская, в светложелтом платье с бордовыми розами, с черными, отливающими синевой волосами и смуглым, классическим лицом, была неотразима. Казалось, она сошла с полотен Веронезе.[13] Взяв Янку под руку, она прогуливалась с ней взад и вперед по гостиной, свысока поглядывая на окружающих.

Зато ее мать, которую какой-то недоброжелатель посадил на низенький табурет, терпела настоящие муки; в одной руке у нее оказалась рюмка с вином, в другой бутерброд да еще вдобавок пирожное на коленях. Выпив вино, она не знала, куда девать рюмку. Старушка умоляюще смотрела на дочь, краснела и, наконец, обратилась к сидевшей возле нее Зелинской:

— Барышня, миленькая, что мне делать с этой рюмкой?

— Поставь ее, бабуля, под стул…

Та последовала совету, над ней засмеялись, она снова взяла рюмку и теперь уже не выпускала ее из рук.

Старуха Недельская, мать Владека и владелица дома на Пивной улице, весьма почитаемая Цабинскими, расположилась рядом с Качковской и пристально следила за сыном.

Между тем в столовой мужчины штурмовали буфет, разговор становился все оживленнее, гости шутили, смеялись, Гляс, как всегда, острил.

— Откуда у тебя это вечное веселье? — спросил его Разовец, мрачная личность в жизни и весельчак на сцене: он почему-то всегда играл разбитных шляхтичей и чудаковатых дядюшек.

— Это всем известная тайна: не падай духом и имей хороший желудок.

— Как раз то, чего мне недостает… Знаешь, попробовал я средство по твоему совету… Ничего мне уже не поможет. Чувствую, не переживу этой зимы. Если не болит желудок, так колет в боку или ноет сердце, а эта ужасная боль в шее и колики в пояснице, будто стегают по спине хлыстом.

— Мнительность! Пей со мной коньяк, не думай о хворях и будешь здоров.

— Все смеешься! А я тебе серьезно говорю, все ночи не сплю, чувствую, как эта самая хворь растет во мне, забирается в каждую жилу, в каждую кость и сосет из меня соки… Ужасно! Ослаб совсем, вчера задыхался так, что едва доиграл в спектакле.

— Говорю, мнительность! Пей коньяк!

— Мнительность! Мнительность! А эта мнительность гложет, убивает меня каждый день, приносит страдания, эта мнительность кончится смертью… Слышишь, смертью!

— Лечись водами, а то вели обрить себе голову, одеть в желтый кафтан и отправить к братьям милосердия: там-то уж наверняка тебя вылечат.

— Тебе легко потешаться, ты сам не мучился.

— Мучился, ей-богу, мучился… Пей коньяк. Однажды «Под звездой» съел такую котлету, что потом лежал целую неделю в постели и, как червяк, извивался от боли…

Они отошли в самый конец комнаты и, продолжая разговор, стали у окна. Один стонал и жаловался, другой смеялся, но вскоре уже ничего нельзя было разобрать, кроме лихорадочного шепота Разовца и веселого голоса Гляса, взывавшего время от времени:

— Пей коньяк!

Песь вместе с Топольским стоял в дверях гостиной. Рядом с его грустным красивым лицом с бирюзовыми глазами маячило массивное неподвижное лицо равнодушного ко всему Топольского. Песь медленно жевал бутерброд, поминутно вытирая губы цветастым фуляровым платком. Это не мешало ему впрочем вести беседу:

вернуться

13

Веронезе Паоло (1528–1588) — художник венецианской школы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: