— Нет, бабуся, не пойду, — с угрюмой решительностью возразил Томек. — Пропадать так пропадать! Придется с голоду подыхать, так подохну, а его просить не стану. Я у этого дьявола в ногах валялся, когда работу просил, скулил, как пес, чтобы детей моих пожалел, а он меня ногой пнул и велел вышвырнуть за дверь! Нет, не пойду: боюсь, как бы греха не вышло. Как только его увижу, у меня руки чешутся схватить его за горло и прикончить, как зверя.
Томек говорил это сдавленным от ненависти голосом и все крепче сжимал кулаки. Потом, рванув рубаху на груди, добавил:
— Так мне трудно себя пересилить, что даже внутри болит… до сих пор терпел, а теперь уже невмоготу… Не знаю, стерплю ли, если его увижу.
— Томаш, держи ты в себе этого волка на привязи, крепко держи, а то далеко ли до беды!
— Пойду завтра в лес дрова рубить для подрядчика.
— Да, что делать, голод не тетка!
— За четыре сажени он только злотый и десять грошей платит, собачий сын, а добрых два дня приходится из себя жилы тянуть, пока их нарубишь.
— Томек, ступай ты сейчас к ксендзу и попроси его — он с начальством знается и может за тебя слово замолвить, чтобы дали тебе какую ни на есть работу на станции.
— Ну да, станет он… Ксендз к дорожному мастеру в гости ездит, дружбу с ним водит…
— Глупый! Ксендз у нас справедливый, всегда бедняков жалеет. Он тебе и совет даст, и поможет.
— Как же я посмею к нему с пустыми руками итти?
— Дурачок! Ребятенка ведь ему в подарок не понесешь, а что у тебя есть, кроме ребят?
— Правда, а все-таки… как же с пустыми руками к ксендзу пойдешь?
— Сказано тебе, дураку: ступай сейчас же, упади в ноги его преподобию и все ему расскажи. Да смотри — в грудь себя бей, плачь и про детишек тверди, — увидишь, как он сразу помягчеет.
Томек быстро дал себя убедить.
— Пожалуй, пойду. — Он встал, обтянул полушубок, надел шапку и стал проталкиваться между танцующими.
Старуха вышла вслед за ним и на улице сказала еще:
— Томек, ты смирись и проси ксендза по-хорошему. Помни, что мужик без земли — что птица в воде: только и может она крыльями бить да пищать, чтобы ей помогли.
Томек ничего не ответил. Мороз сразу так его прохватил, что он не мог перевести дыхания. Он глубже надвинул шапку на лоб и зашагал от корчмы протоптанной тропинкой напрямик через поле.
«Будем есть, будем пить, будем веселиться», — пели ему вдогонку скрипки.
«Что бог даст, что бог даст!» — бормотали басы, задорно подрагивая, но Томек не слушал этих голосов, которые, пробиваясь сквозь крышу корчмы, рассыпались в морозном воздухе бриллиантовым дождем. Он шел быстро.
В поле от снега и луны было светло, как днем.
Громадные белые облака лежали в просторах, раскинувшись над землей серебряным покровом, в торжественном величии покоя и безбрежности. Равнины с волнообразными округлостями холмов, с голыми скелетами деревьев и грудами валунов простирались вокруг сверкающим океаном снега, слепившего глаза белизной. Так глубока была тишина вокруг, что Томек еще долго слышал отголоски из корчмы и по временам оглядывался на нее и на мерцавшие позади, в деревне, золотые пятна огней, но тотчас ускорял шаг, почти бежал, не обращая внимания на мороз, хотя он больно кусал щеки и спирал дыхание в груди.
От покрытых инеем придорожных крестов ложились длинные голубые тени. Завидев крест, Томек каждый раз снимал шапку, набожно крестился и глубоко вздыхал. По временам он разминал руки, закоченевшие до самых плеч, плотнее затягивал кушак и шел дальше.
Из-под ног порой срывалась стайка куропаток и с тихими жалобными криками кружила минутку в воздухе, затем пропадала в серебристо-белом тумане, висевшем над снегами. Заяц мчался через поле, иногда останавливался, навострив уши, и, постояв на задних лапках, катил дальше. Или проплывала в воздухе какая-то серая бесформенная масса и бросала синеватую тень на снег. Или скрипучий голос мороза проносился над землей и, разбиваясь на миллиарды колебаний, возмущал дивный покой зимней ночи. Порой неясный ропот, подобный тяжкому вздоху, шел от лесов, или долетал какой-то далекий глухой шум, — и снова наступала тишина, мертвое безмолвие пустыни, и сладкая дремота обнимала землю.
Томек шел, ничего не замечая. Он заранее представлял себе, как придет к ксендзу, как поклонится ему в ноги и скажет: «Благодетель, отец родной», потом расплачется и начнет ему выкладывать все свои несчастья и обиды. И, думая об этом, он уже сейчас так волновался, что слезы набегали на глаза, стекали по щекам и замерзали на усах.
Потом приходили мысли о доме и детях.
«Марысю отдам в деревню, в работницы, Юзефку — тоже. Будет девчонкам лучше, да и мне полегче». Но у него защемило сердце при мысли о разлуке с дочками. «Спят уже, наверное, родимые, спят». Он нащупал за пазухой бублики и крупу, которые нес им. «Если приведет бог дожить до весны, так тогда и работу легче будет найти, и они кое-что заработают…»
— Ох, и припекает же мороз, припекает! — бормотал он, растирая лицо снегом. — Взъелся на нас господь…
Томек остановился и прислушался. От овинов помещика, маячивших вдалеке, доходили отголоски собачьего лая. Он зашагал медленнее, напряженно и тревожно вглядываясь в темноту, потому что этот лай и визг приближались и звучали все грознее. Скоро Томек увидел десятка два собак, которые яростно грызлись из-за добычи.
В имении овцы дохли целыми сотнями от вертячки, и панская дворня, сняв с них шкуры, зарывала их в снег на задах. А собаки, со всех сторон сбегаясь на пиршество, целыми днями и ночами обжирались падалью и дрались из-за нее.
Томек обошел их, держась как можно дальше, и зашагал напрямик к деревне, лепившейся по склонам холма. На вершине холма стоял маленький деревянный костел, вокруг которого разрослись могучие липы. Своими громадными ветвистыми телами они укрывали костел от вихрей и бурь, напоминая усевшихся в кружок старцев, шопотом беседующих в тихие лунные ночи.
Плебания[5] стояла пониже, в саду, разбитом на склоне холма и тянувшемся до самой деревни.
У крыльца, которое было просторнее любой деревенской хаты, Томек снял шапку и постоял, переминаясь с ноги на ногу: все его мужество вдруг испарилось. Он заглядывал в освещенные, завешенные шторами окна, чесал затылок, откашливался, то и дело крестился, чтобы подбодрить себя, но войти не решался.
Костел был близко и чернел так таинственно, а окна плебании так удивительно сияли лунным блеском. Липы имели сегодня грозный вид, а кресты на древних могилах погоста казались такими громадными и так четко рисовались на фоне снега, что какой-то суеверный страх сжал горло Томеку. Его бил озноб, но он все не двигался с места.
По временам темная туча заслоняла луну, расстилая по земле веером прозрачную тень. В саду таинственно шептались кусты. Иногда черепица на костеле или жерди в плетне гулко трещали от мороза или вороны хлопали крыльями и, каркая, слетали на кучи мусора у дороги. В конюшне где-то ржала лошадь, порой доносилось блеяние овец из хлевов ксендза, визг свиней, дерущихся у корыта. Звуки мгновение дрожали в воздухе, потом снова на землю сходила тишина.
А Томек все стоял, машинально смотрел на белый туман, поднимавшийся с незамерзающих болот, на мигавшие там и сям огоньки. Потом вспомнил о детях, шепнул про себя «сиротки мои!» и, преодолев робость, вошел прямо в контору плебании.
Услышав стук отворившейся двери, ксендз встал из-за стола и торопливо стал надевать очки. Томек швырнул шапку в угол и упал на колени.
— Отец! Благодетель! — забормотал он слезливо, обнимая ноги ксендза.
— Что это? Кто такой? Чего тебе? — сыпал тревожными вопросами ксендз, испуганный порывистыми движениями Томека.
— Пришел просить, чтобы вы сжалились над нами!
Ксендз, наконец, оседлал нос очками, всмотрелся в стоявшего на коленях мужика и уже спокойнее сказал:
— А! Томаш Баран! Встань, сын мой, встань!
5
Плебания — дом ксендза при костеле.