Стоит рассмотреть пристальнее, как это происходило в первый раз.
Открытие памятника сопровождалось ожесточенной «подковерной» борьбой и даже интригами различных идейных направлений в русском образованном обществе, главным образом — т. н. «западников» и «славянофилов», или иначе — «либералов» и «консерваторов». Так получилось, что главой первых оказался Тургенев, а выразителем идей вторых — Достоевский. Отказались приехать Щедрин и граф Толстой, переживавший в это время духовный кризис, в связи с чем был запущен в обществе слух о его якобы «помешательстве». К графу посылали Тургенева, но тот вернулся ни с чем. Все это, однако, «кухня».
В действительности же, российское общество балансировало в очередной раз в точке «слома», заканчивался фактически 25-летний период реформ, и государство вступало в фазу стабилизации с той же неизбежностью, как то происходит в мире, описываемом естественными науками. Что называется, ломаются дрова и делаются глупости по обе стороны подобного гребня времени — и в каждом из этих процессов имеется своя правда. За два года до открытия опекушинского памятника победоносно закончилась русско-турецкая война, что придало сил и оживило надежды консервативного лагеря. Неожиданным побочным следствием патриотического воодушевления явились первые еврейские погромы на юге империи.
Достоевский в своей блестящей, по общему признанию, речи фактически предложил мир «западникам» на весьма почетных условиях: «мы» (с Победоносцевым, Сувориным, Катковым) признаем законность и оправданность петровского 200-летнего периода модернизации и приобщения к Европе, а «вы» в ответ, признав достоинство и смысл русского национального начала, несводимого к современным западноевропейским стандартам, двигаетесь с нами заодно к некоему расплывчатому утопическому идеалу, окрашенному мессианизмом. Т. е. производится своего рода обмен прошлого на будущее. Более всего Достоевский, как русский человек, не выносил даже тени высокомерия «оскорбителей человечества», т. е. несправедливости, — оттого и придумал своего русского «всечеловека» и поставил его над мировой историей. Но при этом Достоевский так перемешал и взболтал в своем патриотическом коктейле этические и эстетические компоненты — до полного их неразличения, — что хмель ударил во все головы. Чего, протрезвев, ему не простили поначалу ни «свои», ни «чужие», вылившие на него в газетах и журналах, когда речь была опубликована, отрезвляющий ушат критики (характерно название статьи Г. Успенского: «На другой день»).
Красноречивее всего об атмосфере первого пушкинского празднества и эффекте, произведенном речью Достоевского, говорят его горячечные письма жене. Все в них описанное подтверждено свидетельствами современников и участников события. Речь Достоевского стала лишь кульминацией, замкнувшей и разрядившей неоформленные ожидания толпы. Об успехе речи ее автор писал так (8.06.1880):
«Нет, Аня, чет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим!»
«Я читал громко, с огнем. Все, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: „Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!“. „Пророк, пророк!“ — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. „Вы гений, вы более чем гений!“ — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя — есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, все рассеяло, все осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. „Да, да!“ — закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! (…) Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру».
Что говорить — праздник удался. Много ниточек от него протянулось в российское будущее.
Как бы там ни было, Россия с памятником Пушкину в центре древней столицы была уже не та, что была без него. Также это была победа Москвы над Петербургом в такой же степени, как и, увы, победа идеологии над поэзией. За ходом пушкинских торжеств следила по отчетам газет вся читающая Россия. Щедрин в письме Островскому, также державшему речь, отозвался примирительным парадоксом: «По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу».
В тени памятника поэту расположилось еще несколько событий, о которых стоит упомянуть.
Первый пушкинский праздник едва не был отменен и оказался перенесен почти на две недели из-за внезапной смерти императрицы. Ровно через три месяца в России впервые было отпраздновано 500-летие Куликовской битвы. В середине зимы, накануне даты пушкинской смерти, умирает Достоевский. Месяц спустя народовольцы убивают, в конце концов, царя и наступает новое царствование. Все это менее чем за год.
Этот юбилей интересен тем, что является годовщиной смерти поэта. Но не в России придумали отмечать юбилеи смерти, то же незадолго перед тем делалось, скажем, в Германии с полувековыми годовщинами смерти Шиллера и Гете. Чем, кстати, вообще являются два центральных праздника христианства как не символическими годовщинами рождения и гибели (с последующим воскресением) Сына Божьего? Тем более что в России особо ценятся «праздники со слезами на глазах», победы духовного свойства (Куликово поле, Бородино), иногда находящиеся за гранью физического поражения (Севастополь или «Варяг»).
Что остается от человека, когда он исчезает, — и остается ли хоть что-то?
К этому времени умирает подавляющее большинство пушкинских современников, коротко его знавших. Поэт окончательно созревает для канонизации.
Неваловажным было также то обстоятельство, что срок действия авторских прав истекал по прошествии 50 лет, и теперь на Пушкине становится возможным заработать деньги. Дешевизна изданий вызвала ажиотажный спрос, — некоторые магазины пострадали, в т. ч. в столице. За несколько дней книг Пушкина оказалось продано в 5–6 раз больше чем за предшествовавшие полвека.
Эти торжества проводятся уже по установленной свыше, из Петербурга, схеме. Сперва панихида, затем торжественные заседания с юбилейными речами, смысл которых предельно обнажен в речи, произнесенной 29 января 1887 года в Императорском Санкт-Петербургском университете преподавателем А. Незеленовым, где о Пушкине говорится так:
«Этот гений — наша слава перед миром; он и его создания — одно из наших главных прав на имя великого народа». Вот какая санкция требуется от поэта. И поэт исправно отрабатывает свой посмертный медный мундир.
И только «в глухой провинции у моря», в южных губерниях, этот докатившийся до окраин империи праздник приобретает отчасти живые черты. Граждане Кишинева заказывают скульптору Опекушину сделать и для них памятник и устанавливают его в своем городе в 1885 году, «ибо здесь — в этом пункте (на Инзовой горе, где жил Пушкин) — слава Кишинева, имеющая перейти в потомство». Празднуют Новороссийский университет и Ришельевский лицей, в Одессе издается книга «Отзывы о Пушкине с юга России», в которой по крупицам собраны свидетельства очевидцев, восстановлена топография мест, еще помнящих легкую походку поэта, в ней же пересказываются салонные провинциальные толки, что поэт и умер-то «какою-то как-бы неразрешенною, недозволенною смертью, на дуэли…»