— У нее, Стефан, жизнь тяжелая, — сказала Любава.

— Из-за этого она может другого человека живьем съедать, а ты терпи? Прощай ей за ее разнесчастную жизнь? От четверых взрослых детей как сбесилась. У хорошей женщины мужа отнимает, а у сына — отца. Она тебя тогда не пожалела.

После этих слов мужа Любава молча повернулась и пошла в дом. Как-то сразу опустились у нее узкие девичьи плечи, и вся она стала ниже, погрузнела. Тяжеловато она всходила на крыльцо, подметая шубейкой иголки утреннего инея на ступеньках.

— Любава, куда ты? — с виноватцей крикнул ей вдогонку Демин. Она не оглянулась и скрылась за дверью, в доме. В одиночестве он остался у лодки.

— Не понравилось, — невесело сказал он, не очень-то, по-видимому, довольный собой. И заключил: — Потому что одних кровей. Не то что с мужем.

Поглядывая на окна дома, он постоял, на что-то еще надеясь, и потом, вероятно, счел за самое благоразумное — не терять драгоценного времени. С удвоенным старанием налег на молоток, пулеметные очереди так и застучали в хуторские окна. Это было попроще, чем вести разговоры с женщиной, даже если это и жена. Сколько тебе нужно, столько и стучи по лодке, бей ее и по одному месту и по другому, охаживай с боков и с кормы — она только покорно вздыхает. А спустишь ее на воду — и опять она, повинуясь хозяину, поплывет лишь туда, куда ему нужно. Всю свою жизнь будет ходить только туда, куда направит ее хозяйская рука, его воля.

* * *

Время было и Михайлову вернуться к своему полю. Оно ждет его, еще почти совсем не паханное, плуг только начал тянуть на нем свои первые борозды-строчки. И пока он не допашет его, ни на что другое он не должен смотреть, ничем иным не вправе взволноваться его сердце.

Да, но всегда легче выбиться из борозды, чем потом опять в нее вернуться… И вот уже опять потянулась в нем и простегнулась через сердце эта нить, связывающая вчера, сегодня и завтра. Быль и небыль. Зазвучал мотив, без которого — он это знал — так же беспомощна мысль, как лодка без весел. Ни в какое другое время он не бывал так счастлив.

…На Миусе армия продержалась почти год, один раз только отошла к Дону и даже оставила Ростов, но нет, на этот раз не надолго: через неделю спять вернулась. И не просто вернулась, а кое-где и сама переходила Миус, наступала на высоту Соленую, на Саурмогилу и на высоту 101, пока не установилась тишина на фронте. Зимняя белая тишина, которую изредка, как топором, расколет выстрел и огласит короткий печальный крик, возвещающий о том, что прекратилась еще одна жизнь, сгорело еще одно сердце. Но чаще всего люди никли безмолвно, опускаясь в звенящий, обледенелый, бурьян, и еще одно расползалось по снегу темное пятно, еще один расцветал зловеще яркий цветок. С несчитанной щедростью засевала война такими цветами примиусскую зимнюю степь, а гуще всего цвели они у подножий и на склонах высот. Сколько этих цветов, столько и новых вдов, столько и слепнувших в своей ничем не утолимой скорби матерей.

Нелегко, как при ослепительной вспышке, опять увидеть это окровавленное поле даже и теперь, издалека, и так нелегко, что иногда ощутимо кажется, что пуля, выпущенная из ствола еще тогда, пятнадцать лет назад, сейчас пройдет и через твое сердце. И оно уже зазвенело в непонятном предчувствии и рванулось ей навстречу. А ведь ему еще рано останавливаться, оно еще только в самом начале своего пути, ему обязательно нужно найти Андрея.

Если к тому времени его кровь еще не пролилась на миусский снег, он должен быть где-то здесь, в черных щелях и норах, которыми изрыты эти берега и склоны. В каждой из них, как в ячейках сотов, есть жизнь, если это вообще можно назвать жизнью. Оказывается, можно. И порой можно сделать ее почти что удобной, эту окопную жизнь. Особенно если давно уже никуда — ни на запад, ни на восток — не подавалась эта коварная зыбкая межа — передний край… Затишье: идет позиционная война. Стукнет выстрел снайпера, разорвется мина. В обжитых окопах устоялся смешанный запах портянок, ружейного масла, махорки. Есть время и для дружеского разговора. Не на бегу, не под навесным огнем. Поговорили, помолчали, и опять побратим повернулся к побратиму, блестя глазами, пряча улитку в уголках губ.

— Раз мы допятились до Миуса, то тут нам на зиму придется и прописаться. Купальный сезон, Андрей, давно уже закрылся, а принимать вторичное крещение в Иордании мне моя антирелигиозная совесть не позволяет. Для этого надо погорячее моего в господа бога и пресвятую деву Марию верить. Я же об них вспоминаю только при крайней надобности. Одним словом, дорогой земляк, я неверующий. Неверующий, а как сыпанул на нас этот Фока[1] из кассеты, упал я на спину в окоп и вижу, как пальцы на руке сами сложились в божественную щепоть, крестное знамение сотворяют. Ведь вот какая подлющая тварь человек!

Друг Андрея произнес эти слова с непоколебимой убежденностью, как будто эта уничтожающая характеристика распространялась на кого-то совсем постороннего, а не на него самого. Интересно, что ответит на это Андрей? Его молчание затянулось. Настолько затянулось, что, кажется, и вообще нечего питать надежду, что он ответит. Так и есть, и на этот раз он промолчал, и товарищ Андрея нисколько за это на него не обиделся: он привык. Если бы обиделся, он тут же, закуривая, не ссужал бы Андрея из своего байкового кисета махоркой. Ему первому он подносит и огонек зажигалки. Как-то по-весеннему пахнет на морозе и согревает мехи легких горчайший махорочный дым. Но выпускать его из легких нужно ухитряться так помалу, чтобы желтоватое облачко, зависнув над окопом, не ввергло в соблазн немецкого минометчика, и он не захотел бы опустить на головы курцам одну нехорошую штуку. Самое надежное — курить в рукав, пусть дым, расползаясь под шинелью, еще и сверху обоймет душу.

В сущности, товарищ Андрея и не рассчитывал получить от него ответ. Товарищ давно уже знает, что не слишком-то разговорчивый попался ему в лице Андрея попутчик на войне. Как будто он твердо поклялся кому-то или же самому себе молча пройти ее всю со сдвинутыми бровями и сцепленными челюстями, задавив в себе нечеловеческий стон недоумения и боли.

С наступлением вечера на изрытое окопами белое поле начал падать крупный снег, погнало по степи поземку. Сверху и снизу заметало окопы. Снежинки сыпались на шапки, на плечи Андрея и его друга. И когда они, падая на их лица, начинали таять, они пахли тоже по-весеннему — грустно и еле слышно.

* * *

Вероятно, все же можно было бы дождаться, когда начнет отвечать своему другу этот не по летам молчаливый Андрей, услыхать, наконец, и его голос, но опять заглушили его другие голоса и совсем из другой жизни. Капля по капле упорно просачивалась она из-под яра и просочилась… Замедлились в борозде шаги, прислушалось ухо. И вот уже снова плуг вывернулся из горящей дымящейся борозды и лежит сбоку.

Под яром, где лежала опрокинутая вверх дном соседская лодка, сплетались два голоса — мужской и женский. Первый определенно принадлежал Демину, а второй… Во всяком случае, разговаривал он на этот раз не с женой, а с какой-то другой женщиной.

— Тюкаешь? — весело спрашивала она у соседа.

— Независимо, — ответил он как-то неохотно и невнятно.

— Настраиваешь к сезону?

На этот вопрос Демин и вовсе не ответил. Молоток зачастил у него в руке, видно, сразу на бортах и на днище лодки появилось много мест, на которые он обязательно должен был опуститься. Но его собеседницу это ничуть не обескуражило.

— Добрый баркас, — похвалила она вкрадчивым и несколько даже ласкающим тоном.

На этот раз сосед не стал отмалчиваться.

— Обыкновенная лодка, — ответил он с настороженной сухостью.

У жены Демина голос тихий, и говорит она редко и односложно, одним-двумя словами, а этот — грудной, переливающийся голос, громкий и властный. Такой во всем хуторе только у одной — у Дарьи Сошниковой, сестры Любавы. И это Демин разговаривает сейчас с ней, со своячницей. Михайлов мог поручиться, что надетый на Дарье черный ношеный полушубок сейчас расстегнут, полы его распахнуты, но груди ее ничуть не холодно в легкой красной кофточке под все еще пронизывающим ветром. Широкой, студеной полосой он тянул сейчас из степи, перекатываясь через бугры, до этого прихватив с собой по пути и вобрав в себя зимнюю сырость еще заснеженных балок и оврагов, степных лесополос. Но не Дарье бояться этого ветра. В распахнутом полушубке она стоит, заложив руки в карманы и слегка расставив крупные, сильные ноги под серой грубошерстной юбкой. На ногах у нее резиновые сапоги, в которых только и можно сейчас ходить по хлюпающему месиву суглинистой земли, прошлогодней прелой листвы и коровьего навоза. Большими серыми глазами, удивленно вздернутыми над ними ввысь и в стороны шнурками бровей, статностью крупного и все же округло-тонкого тела, она и Любава были похожи редким даже для родных сестер сходством. Можно было бы посчитать их за близнецов, но Дарья была на четыре года старше. Похожи, как задумчиво-тихая, зеленая под береговыми вербами река, и она же, играющая под ветерком, в перламутре солнечных бликов. Все время трепещет по ней эта легкая зыбь, но можно и проглядеть, когда она перейдет в большую волну и начнет захлестывать берег.

вернуться

1

Так называли солдаты немецкий самолет «Фокке-вульф».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: