К той главной вине, за которую Черенков заслуживал исключения из партии, прибавились и другие, как это бывает, когда начинают подробнее, со всех сторон, оценивать жизнь и работу человека. Вечные пьянки с Семеновыми и Демиными и круговая порука на этой почве. И девятьсот тонн хорошей пшеницы он действительно с отходами перемешал. Оказалось, что жена Черенкова при его молчаливом согласии крестила сына в церкви.

И держал себя Черенков на пленуме как-то недостойно взрослого, мужественного человека. Сперва пренебрежительно все отрицал и говорил, что страдает за критику неправильных действий секретаря райкома, угрожал, что дойдет до обкома и ЦК, потом расплакался и просил простить его: у него заслуги, больное сердце.

Мужественному, правдивому человеку люди готовы простить самую тяжелую ошибку, если видят, что он прямо посмотрел ей в лицо, и ждет, как должного, возмездия коллектива. Но трусость и двоедушие никогда не встречают сочувствия. Еремин вспоминал, как проходил пленум, что говорил он сам, что — другие. Не было произнесено ни одного слова, хотя бы косвенно защищающего Черенкова. И за исключение его из партии голосовали все члены пленума. Никто не воздержался.

Почему же все-таки Еремину не спалось? Неясное чувство беспокойства и какой-то вины — нет, не перед Черенковым, а перед кем-то другим — никак не оставляло Еремина. Сперва он долго сидел у окна, раскрытого на реку. Потом внезапно решил поехать к Михайлову и тихо вышел из дому.

Он не стал посылать за Александром, сам вывел машину из райкомовского гаража и, спустившись из станицы к реке, поехал по береговой дороге к хутору Вербному. Тут низом было совсем недалеко — всего шесть километров — и все под вербами, хлещущими ветвями по брезентовому верху и по стеклу машины.

Вот и опять подступила осень. С деревьев на дорогу уже нападало много увядших листьев, в свете бегущих фар они вспыхивали красной медью и золотом.

Подъезжая к Вербному, он еще издали заметил свет в мезонине стоявшего на яру дома, в котором жил Михайлов. Сейчас он, вероятно, работал. Еремин остановил машину под яром, и по ступенькам, вырубленным в земле, поднялся на обрыв, на котором темнел кудряш. Ни одно движение воздуха не беспокоило его листвы. Свет, падающий сверху, из окна комнаты, в которой обычно работал Михайлов, полосой прихватывал золоченую кромку кудряша, пересекал дорогу и где-то у самой воды впадал в разлив другого — зыбкого и смутного — света луны, поднимающейся из-за левобережного леса.

Взглянув на освещенное окно, Еремин уже раскаивался, что приехал. Он решил, не заходя в дом, посидеть на скамейке у кудряша и, если Михайлов сам не выйдет, не тревожить его, уехать обратно.

Но в доме, видно, услышали сигнал машины, который по привычке дал Еремин, переезжая окраинную улицу хутора. В доме хлопнула дверь, и Еремин увидел невысокую грузную фигуру Михайлова, который, щурясь, силился разглядеть, кто это сидит под деревом на скамейке.

— Извините меня, Сергей Иванович, я, кажется, оторвал вас… — поднимаясь ему навстречу, сказал Еремин.

— Нет… ничего, — пожимая его — руку и как-то смущенно, виновато покашливая, сказал Михайлов. И Еремин увидел, как он украдкой взглянул на окно, в котором горел свет. И потом, когда они уже сели рядом на скамейку под деревом и стали разговаривать, Еремин несколько раз ловил взгляды, которые искоса бросал на окно Михайлов, и вновь переживал чувство раскаяния в том, что помешал человеку, оторвал его от работы.

Но вскоре, рассказывая о том, что было на пленуме и что он думал после, Еремин увлекся и все больше успокаивался оттого, что Михайлову все это тоже, по-видимому, было интересно. Он сидел слегка ссутулясь, положив одна на другую крупные жилистые руки и ни разу за все время не вставив ни слова. Не перебивая, он дал Еремину закончить.

— Мне кажется, я вас понял, Иван Дмитриевич, — покашливая, заговорил он после того, как умолк Еремин. — Когда вы голосовали за исключение Черенкова, вы были уверены, что поступаете правильно, вы и сейчас в этом уверены, и все же вас что-то беспокоит.

— Трудно, Сергей Иванович, терять людей. Черенков был десять лет в партии. И с войны вернулся с большими наградами, от Сталинграда до Берлина прошел, — зажигая спичку и закуривая, сказал Еремин.

На миг пламя спички ярко осветило и лицо Михайлова, его лохматые глаза, которые показались сейчас Еремину суровыми.

— Нелегко, — согласился Михайлов. — И не знаю, что вам посоветовать. Но если бы я тоже был членом вашего райкома, и я бы голосовал за исключение Черенкова. А как же иначе! — И в голосе Михайлова Еремин услышал ту же необычную для него суровость, которую только что увидел в его глазах. — За что его нужно исключить? За то, что он хотел поссорить колхозников с партией, с советской властью. Это самая страшная, вина для коммуниста, какую только, можно представить. Я, мол, хороший и ко всем вам добрый, но сделать ничего не могу. Правильно Черенкова исключили, Иван Дмитриевич, вы не могли поступить иначе.

Еремин повеселел. Он и сам не сомневался, что решение о Черенкове было принято верно, но понимал также и то, что такое исключение из партии.

— И я с вами согласен, — продолжал Михайлов, — тяжело потерять человека. Но сейчас надо подумать и о том, когда его начали терять и почему потеряли. Разве Черенков был здесь новый человек, не знали его, не видели, как и когда он переставал быть коммунистом? Помните, вы не раз мне рассказывали, да я и сам за это время кое-что узнал. Пришел из армии человек как человек, с орденами, с заслугами, а потом, когда люди его выдвинули и обласкали, ими же, людьми, стал пренебрегать. А это его кумовство с Семиными и Демиными? А как он над агрономом Кольцовым издевался? Об этом разве не знали? Знали, Иван Дмитриевич, и объясняли это недостатками его широкой натуры, издержками таланта. Самородок… Вот и постричь бы ему эти издержки и недостатки вовремя, чтобы натура сделалась еще шире и самородок стал культурным металлом. Не делали этого. Считали как-то зазорным, недостойным для себя вменять крупному человеку, самородку так сказать, в вину мелочи. Видели, что катится вниз, и уходили с дороги в сторону.

— Это вы, Сергей Иванович, что-то уж очень беспощадно, — заметил Еремин.

— Разве всего этого не было?

— Было, Сергей Иванович, было, — твердо сказал Еремин.

— А эти мелочи взяли и облепили человека со всех сторон, и получился ком грязи. И теперь уже надо брать лопату.

— Да, наша вина. Видели, знали и терпели. Упустили и сами теперь же должны наказывать. — Еремин встал и заходил под кудряшом от скамейки к стене дома и обратно.

— Но допустим, что мы этого и не видели. Так еще бывает, всех и каждого нельзя узнать со всех сторон. Но люди, с которыми Черенков работал, его знали? И они нам вовремя говорили, указывали, когда он еще только захромал. А мы берегли его одного и не слушали многих, которые от него страдали. Плохо еще мы, Иван Дмитриевич, слушаем людей. Затыкаем уши ватой. И из-за этого, по-моему, часто упускаем что-то очень большое. Из-за этого часто и ошибаемся, думая, будто знаем жизнь людей, а, в сущности, мы знаем ее совсем мало. И какая-то в высшей степени важная сторона их жизни остается для нас скрытой. В увлечении хлебозаготовками, посевной, урожаем, всеми большими делами мы сплошь и рядом не замечаем тех самых мелочей, из которых и складывается повседневная жизнь человека, от чего зависят его настроение, работоспособность, здоровье и счастье. Да, и счастье.

Еремин ехал к Михайлову успокоиться в разговоре, привести к порядок свои мысли и чувства, а получалось, что возвращался еще больше растревоженным и разворошенным. Голова стала как гудящий улей, и сердце стучало. Ни о каком спокойствии не могло быть и речи.

Луна теперь уже поднялась из-за леса до половины неба. Широкий мерцающий шлях лег через реку, осыпал голубыми бликами крыши хутора и сады и все, что встретилось ему по пути, преобразил и смягчил, но от этого волнующая красота всего сделалась еще тоньше, острее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: