А вскоре уже те же самые яблоки, которыми бомбардировала она суда, из орудий войны превратились в орудия мира и дружбы. Проплывая мимо, матросы заискивали:

— Казачка молодая, кинь-ка яблочко!

Она никогда не отказывала, до дна опустошая свою белую клеенчатую сумку, и ловила бросаемые ей в обмен с борта судна вяленые рыбины: чехонь, синьгу, а иногда и донского рыбца. Тут же она и разделывалась с рыбой, не забывая поделиться со своим четвероногим другом, после чего он то и дело хватал пастью воду. Матросы уже подслушали, что зовет она своего диковинного зверя Ромкой, и кричали ему:

— Ромка, плыви к нам!

Теперь уже он, стоя на берегу или на корме лодки, будто отлитый из какого-то серебристо-серого металла, отвечал им не угрожающим, а беззлобным и, пожалуй, дружелюбным лаем. Во всяком случае, холка у него не вставала дыбом.

И матросам становилось уже не по себе, когда, проплывая мимо хутора, они не находили на обычном месте знакомую фигуру в лиственного цвета купальнике или же в трусиках и в тельняшке, которую как-то бросил ей с палубы яхты один моторист, восхищенный тем, как она в бурю разворачивала среди волн лодку. Если ее не оказывалось на косе, матросам уже чего-то не хватало, а если она не показывалась два или три дня, они начинали испытывать беспокойство: уж не случилось ли чего-нибудь с их казачкой? В сердца этих грубоватых людей закрадывалась тревога: не заболела ли она или же, чего доброго, вдруг взяла и уехала, бросив их на произвол судьбы, а то унес ее отсюда с собой какой-нибудь залетный гусь?

И, минуя хутор, они буравили взором листву огромного дерева, за которым укрывался дощатый, как застекленный скворечник, дом на яру. Если это было в пору разливов или же если выше по Дону были открыты в Цимлянской плотине шандоры и из нового степного моря в низовья сбрасывалось много воды, знакомая им зеленая лодка покачивалась на приколе под яром у самого дома. Но больше так ничего и нельзя было увидеть сквозь густую листву. Только проблескивали сквозь нее стекла веранды, опоясавшей дом на яру.

Откуда было знать матросам, что в это самое время их казачка или неподвижно сидит у себя на веранде на скамеечке и незряче смотрит на вращающийся перед нею пластмассовый черный круг, или же лежит на раскладушке на спине и вслушивайся в звуки, извлекаемые из этого круга острием корунда. В полдень сплошные стекла веранды, обращенные к Дону, пылали нестерпимо для глаза, а на исходе дня холодновато, как зимний донской лед, мерцали сквозь ветви дерева, закрывающего собой половину дома.

И если замкнулась на крючок, никто не приближайся к ее двери. Тем более когда звучала за дверью музыка. Но и тогда, когда там было тихо, все равно лучше было дождаться, когда она выйдет сама. То ли читает там вслух книжку на английском языке, то ли что-то записывает, сидя за столиком у окна, в коричневую клеенчатую тетрадь. Раньше всегда такая доверчивая, прячет тетрадь в ящик стола и запирает на ключ. Иногда, оставаясь вечером дома, Луговой внутренне усмехался, подумав, что он сидит в своей комнате у стола за составлением очередной записки в винтрест о преимуществах правобережного виноградарства перед левобережным, его жена наводит порядок в своей книге регистрации больных, которую она обычно прихватывала с собой с медпункта, а их дочь в это время ведет какую-то свою книгу — не иначе дневник. А зачем же еще в ее возрасте прятать тетрадь? Близкие люди, одна семья, и у каждого — своя жизнь. Но если у двоих из этой семьи никаких секретов друг от друга нет, то у третьей, самой юной, уже появилась своя тайна, ревниво охраняемая ею от родительских взоров.

Луговой усмехался: пусть… Когда-нибудь она и сама улыбнется, если не посмеется над тем, что прятала от всех, доверяя только бумаге, в свои семнадцать лет.

И эта комната, столь же глянцевато-зеленая, как и листва клена, окутавшего своими мохнатыми лапами угол веранды, впервые так полюбилась ей тоже года два-три назад. Правда, переселялась она туда и раньше, особенно когда приезжала Абастик, но вообще больше спала в одной комнате с матерью и никогда не переселялась на веранду так рано, как теперь, когда еще только взламывался на Дону лед, еще зоревали на ветвях клена румяные сизые гроздья почек, а стекла окон расписывались к утру морозом. Тогда-то она впервые сумела отбить и атаки матери, напуганной ее постоянными ангинами, согласившись лишь на то, чтобы кроме одеяла взять с собой на веранду еще и отцовскую бурку.

К этой бурке у нее, кажется, было особое отношение еще и потому, что она издавна соединялась в ее сознании с той самой историей, которая волновала ее воображение еще в раннем детстве. Впервые Наташа услышала о ней, когда приехал к отцу, перед тем как поселиться по соседству, в Раздорской, его фронтовой друг Скворцов, жил у них дня три, наполнив дом шумом своих гулких шагов и отрывистым хохотом. Особенно громко принимался он смеяться, когда начинал требовать у Наташиного отца за столом, чтобы тот рассказал, как это между боями с гитлеровцами он успел прикрыть полой своей бурки чужую жену и увезти ее от законного мужа к себе в полк. И женщина эта, оказывается, была не кто иная, как затаенно улыбавшаяся при этих словах Наташина мать. Чем больше отец, посмеиваясь, отнекивался, а мать, как молоденькая девушка, заливалась румянцем, тем сильнее и у Наташи разжигалось любопытство:

— Па, ну расскажи! Ма, ну скажи ему!

И не отставала от них вместе со своим могущественным союзником вплоть до той самой поры, пока отец не сдавался. Но и после она еще не раз требовала, чтобы он повторял ей эту историю со всеми подробностями, точно так же как настаивала раньше, чтобы вместо колыбельной убаюкивал ее песней о казаке. Неужели это правда, что отец увез мать верхом на лошади под той самой косматой буркой, которую теперь достают из сундука всякий раз, когда к ним сразу наезжает много гостей и не хватает одеял укрываться?! А на одной из фотографий, хранившихся у них в семье, и сама мать была в такой же бурке, в которую, по ее словам, она закутывалась зимой, переезжая с санитарным обозом с места на место. На этой фотографии мать молодая, строгая, и совсем не верится, что это она теперь так трясется, чтобы ее дочка не простудилась, не упала с дерева, не перекупалась и не перегрелась на солнце.

И отец не лучше. Все хуторские дети осенью и зимой ходят берегом в школу в станицу и обратно, и никто из родителей никого не провожает и не встречает, не боятся, что их деточки могут по дороге замерзнуть или их волки съедят. От стыда перед подругами некуда глаза девать. А если чему случиться, оно все равно случится, как это было однажды и при матери, когда Наташа отбежала от нее шагов на десять помыть сапоги, а изъеденный мартовским солнцем лед провалился. Ну и ничего страшного не произошло: тут же в домике у бакенщика Ярыженского высушилась, и даже без насморка обошлось. Зато разговоров потом хватило на три года.

Но вот она опять появлялась вместе с Ромкой, и ее иногда даже приветствовали с проходивших судов гудками, от которых взмывали с острова вороны и долго с карканьем кружились над вербами. И в такие дни, если она подплывала на лодке близко к баржам и катерам, на нее уже сыпался целый град рыбин, навяленных матросами на донском сквозняке. Тут же она и начинала отрывать от них перья, отдирать жирные спинки, а ее разлаявшемуся на радостях псу доставались головы.

Если же не на Дону она опять пропадает до вечера, то наверняка продирается сквозь заросли терна и шиповника на склонах бугров правобережных балок. Желтобрюхи уползают у нее из-под ног. Неверно, что они своей твердой и круглой, как большой орех, шишкой на хвосте могут до смерти захлестать человека. Они совсем мирные, как и все то, что здесь ползает, шныряет между камнями, в траве, в чакане и копошится, трепещет в ветвях, летает, попискивает и скрежещет. И только коршуны, высматривающие сверху ящериц в траве и цыплят в хуторских дворах, составляют исключение из правила. Зато и красивы они, когда описывают свои круги на недвижных крыльях.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: