Но пусть бы кто-нибудь заикнулся об этом тому единственному слушателю, что способен был три, четыре и шесть часов подряд, не шелохнувшись, сидеть на своем месте на откидном стуле в сумеречном зале кинотеатра! Глаза Алеши, устремленные на экран, на котором обрисовывался Наташин силуэт, становились за стеклами очков совсем черными, а щеки, всегда полыхавшие розовым, девичьим румянцем, пепельно бледнели.
Для завсегдатаев же бильярдной, располагавшейся под дощатой сценой кинотеатра, все эти часы были сплошной мукой. Они бежали из города от грохота цехов и улиц не для того, чтобы и здесь, на берегу Дона, на их головы валился этот грохот из одних и тех же повторяющихся звуков, называемых музыкой… Не музыка это была, а пытка. И бильярдисты под сценой, под ногами у Наташи, начинали сквернословить так, что уши у Алеши, сидевшего в зале, охватывались огнем. Он не срывался с места лишь потому, что Наташа ко всему, что не имело отношения к Революционному этюду Шопена, оставалась совершенно глухой и равнодушной. Ничто другое ее не касалось. Ее тень трепетала на экране, и глаза Алеши еще никогда не смотрели на киноэкран с таким жгучим вниманием, как теперь. И над этим Шопеном он раньше смеялся, называя всю эту музыку мертвым хламом.
Но доведенные ею до исступления бильярдисты начинали стучать снизу в доски сцены концами своих деревянных киев. Приходившая после обеда в кинотеатр убирать дородная тетя Глаша, чтобы усмирить их, лила из черного ведра сквозь щели на сцене им на головы воду, а когда они начинали ломиться снаружи в дверь, закрытую на крючок, встречала их на пороге с сибирьковым веником, тряпкой и шваброй. Отступая, бильярдисты бежали жаловаться директору турбазы, но тетя Глаша оставалась неумолимой. Ко всем этим городским туристам, отдыхающим и загорающим на береговом песочке в то время, когда все хуторские с утра до вечера не разгибали спин на виноградниках и на огородах, она относилась с нескрываемым презрением:
— Понаехали сюда, фулюганы, шарики катать.
Директор пытался убедить ее:
— Люди, тетя Глаша, за целый год собрались отдохнуть.
— А у самих шеяки — как у бугаев. Ты бы послухал, какие они не стесняются при дитю слова говорить. И язык не отсохнет.
Директор грозил ей увольнением, но она только поводила пышным плечом.
Во-первых, она была уверена, что по своему добросердечию он свою угрозу не исполнит. Во-вторых, знала, что ему и некуда податься, когда в хуторе самый сезон, каждый человек нарасхват. Без людей задыхаются и в совхозе, и в учебно-опытном хозяйстве за Доном, и на опорном виноградарском пункте.
Иногда прибегала Валя, поступившая на лето в столовую турбазы официанткой. Как-то сразу изменилась она и, хоть все так же оставалась небольшого роста, уже не похожа была на девчонку в своих остроносых туфельках, в короткой юбке и с высокой прической. И как-то она по-новому, можно было подумать — намеренно, то и дело старалась откинуть голову, как будто она стала у нее тяжелой и падала вниз. Рядом с Наташиным ее лицо выглядело совсем взрослым, хотя была она почти на два года моложе.
Она молча садилась в зале рядом с Алешей, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, и через час так же молча исчезала. Перерыв в столовой кончался. Туристы требовали, чтобы их кормили не реже четырех раз в сутки.
Однако вскоре и завсегдатаи бильярдной под сценой сменили гнев на милость. То ли сумела их тетя Глаша в конце концов укротить, то ли со временем не так стала оскорблять их слух Наташина игра. Во всяком случае, теперь уже нередко под ее ногами раздавался стук и звучал вопрос:
— А что это ты там такое играешь?
— Шопена, — отвечала Наташа.
— И никакой другой музыки больше не знаешь?
— Нет.
— Ну тогда давай Шопена, а там, гляди, и чему-нибудь другому научишься.
Тот же единственный слушатель, который долгими часами просиживал в зале кинотеатра, был убежден, что никакой иной музыки в мире вообще не может быть. Земляной пол в кинотеатре был усыпан белым обдонским песком, в полутьме мерцали вкрапленные в него зерна слюды, галька. Ветром с Дона надувало шелковые шафранные портьеры на окнах. Рокочуще похлопывая, они парусили.
Но и после того, как Алеша с отцом уже уехали в Москву, она еще с месяц продолжала совершать свои ежедневные путешествия под палящим солнцем, с нотами в сумке. Со сменой на турбазе отдыхающих менялись и завсегдатаи бильярдной под сценой, то и дело между ними и тетей Глашей вспыхивала война, и неизменно она принуждала их к позорному отступлению с помощью все того же испытанного оружия — сибирькового веника, швабры и половой тряпки. Революционный этюд Шопена мог звучать в зале летнего кинотеатра без всяких помех.
И когда он вдруг однажды смолк и больше не возобновлялся ни на другой день, ни в последующие дни, бильярдисты уже сами потребовали объяснения у тети Глаши. Судя по тому, как после ее ответа под ударами их киев глуше застучали шары, к известию об отъезде Наташи они отнеслись без восторга. Оказывается, под музыку Шопена шары и стучали и бегали по зеленому сукну бильярдного стола веселее.
Вплоть до самого дня ее отъезда Луговой никогда и не предполагал, что это может так подействовать на него. Накануне за обедом мать сказала Наташе, чтобы она уложила в чемодан свои платья, чтобы в последнюю минуту не лотошить. Наташа молча кивнула, а он опять почувствовал, будто чья-то ладонь сжала его сердце, и быстро вышел. Потом, когда он ходил по саду среди деревьев и кустов винограда, эта ладонь все время то сжимала, то отпускала его сердце.
И несомненно, что связано все это с недавним вторжением в их дом той самой силы, о могуществе которой они никогда и не подозревали прежде. Конечно, уже и до этого ее присутствие ощущалось в доме, особенно когда Любочка переехала учиться в Москву. Если бы Абастик могла тогда знать, какую она каждое лето взрывчатку привозит с собой в чемодане! Но и кто же мог тогда предположить, — Луговой и теперь до конца не уверен, — что во всем этом, даже и в музыке, могла таиться опасность. Тем более что все это у них совершалось как-то между прочим. Казалось, только что для них ничего другого на свете не существовало, кроме Чайковского или Рахманинова, склонив черноволосую голову, Абастик перебирает пальцами по валику дивана, а Наташа, поджав под себя ногу, тигриным взглядом озирается на малейший скрип двери; и вот уже опять у них хохот столбом, выскочив во двор, они гоняются друг за дружкой с ведрами, обливаются водой, а вот уже их голоса доносятся в звенящем рое других голосов с берега Дона.
Люди натолкнули его вскоре и на мысль, что она в Москве скучает… Не кто иная натолкнула, как самая резвая из хуторских письмоносиц Катя Сошникова. Доставая из сумки очередное письмо от Наташи и помахав им в воздухе, потребовала:
— Придется вам мне магарыч ставить со своего личного сада. Четвертое за этот месяц.
Оказывается, и не только отец с матерью считали ее письма., А Луговому казалось, что пишет она непростительно редко, могла бы почаще. И в следующий раз, встретившись с Луговым на полпути между почтой и конторой совхоза и вручая ему с пачкой газет окаймленный красно-синей полоской конверт, Катя присовокупила:
— И все авиа. На целых две копейки дороже, а по-старому — на двадцать. Не жалеет отцовских денег, знает, что любимая дочка.
Луговой даже остановился, отойдя от нее шага на три.
— Ты почему же, Катя, так думаешь?
Катя вдруг засмущалась, две ярко-алые, как весной на придорожном шиповнике, розочки зацвели у нее на смуглых щеках.
— Ничего я не думаю. Просто так.
Но Луговой не захотел отступиться.
— Нет, договаривай.
От кого-нибудь другого она, может быть, и отшутилась бы или же просто сказала «отцепись, репей» и пошла бы, придерживая рукой почтовую сумку. Она была острая на язык. Но здесь нельзя было. Все-таки Луговой начальство, а ей, как сверхштатному письмоносцу, выплачивал ставку совхоз. Да и вообще, если бы она обошлась с Луговым невежливо, ей было бы не по себе. И, решившись, она подняла на него правдивые глаза: