И после этого за воскресным столом среди друзей и знакомых поднимался уже стон. Луговой обычно слушал, смотрел, как даже у Марины начинают азартно блестеть глаза, пунцоветь щеки, и молча улыбался. Вдруг взяли бы и вспомнили все, что о них говорили их родители лет двадцать — двадцать пять назад. Например, ты, фронтовой друг, при слове «идеалы» яростно дергающий себя пальцами за кончик буро-пшеничного уса. Ну и ты, фронтовая подруга, рассверкавшаяся своими хорошими глазами, которая и часа не раздумывала, на фронте, глянув в другие глаза и сразу же решив, что до этого у тебя, оказывается, совсем не было жизни.

И при взгляде на возбужденную Марину ему невольно вспоминался также и весь тот стыд, который пришлось тогда пережить им обоим. Тут бои, немцы, а у них — любовь. И черт возьми, не у немца же он отвоевал жену, а у одного из своих товарищей. И может быть, самое стыдное было в том, как они долго таились, прятались по уголкам, — а разве можно спрятаться на войне? И как наконец однажды все прорвалось. Верхом он прискакал прямо на квартиру к Марине и на глазах у мужа увез ее с собой, прикрыв от вьюги полой бурки. И Марина даже не оглянулась на своего черноусого интенданта Агибалова. Он что-то кричал им вдогонку и даже, выбежав на порог, раз или два раза стрелял им вслед из ТТ, но для них все это уже не имело значения. На всю жизнь запомнились скачка в степи сквозь бурю, запах бурки, конского пота и это ни с чем не сравнимое ощущение биения ее сердца у его сердца.

Тогда у них почти не было сторонников, никто, понятно, не оправдывал их, да и не мог оправдать. Дошло и до самого. Луговой до сих пор слово в слово помнит их разговор. Милованов, маленький, смуглый, сухой, со своими умнющими серыми глазами, покашливая — у него уже начинался туберкулез, — стоял спиной, к печке, топившейся в овечьей кошаре в песках, слушал его сбивчивые объяснения не прерывая и, выслушав до конца, сказал:

— Да, люди вас не поймут.

Неизвестно почему у Лугового вдруг вырвалось:

— А вы?

Тут же он пожалел об этих словах, потому что Милованов при этом невесело улыбнулся:

— Ну, я-то не вправе вас судить.

И как раз в эту минуту вошла в комнату его молодая синеглазая красавица жена, капитан строевой службы.

А теперь вот Марина сидит, раскрасневшись от бокала донского муската, и подливает свое масло в слова Скворцова. Воистину коротка у людей память. Встать, засмеяться и напомнить им обо всем сразу? Бесполезно. Вот так же чистосердечно начнут уверять, что то ведь было совсем другое время, то была война, а еще раньше коллективизация, ну, и все было другое. Да никакого сравнения! Уж если на то пошло, то как раз все эти факты из их прошлого и являются подтверждением, что тогда молодежь была не чета этой. И за свои убеждения она могла постоять, и если отдавалась любви, то целиком, несмотря ни на что.

Нет, лучше помолчать, пусть потешатся, отведут душу. Тем более что, ввергаясь в подобный спор, легко было соскользнуть и на опасную стезю, на которую Лугового, признаться, давно уже тянет, тянет. И невольно обидеть старого фронтового друга. Ему, столь искренне негодующему на современную молодежь, вероятно, и в голову не приходит, что он и сам в пятьдесят лет, не по закону же проповедуемого им теперь благоразумия, влюбился в свою двадцатилетнюю племянницу, да так, что, презрев все, вышел в отставку, поселился в станице и живет там с молодой женой. Несмотря на такую разницу лет, живут они, кажется, счастливо. Молодая, прелестная жена его работает ветврачом, а он развел у себя на усадьбе сад, постоянно возится с секаторами, с парижской зеленью, копает, сажает, чеканит. И сохраняет все тот же молодцеватый вид. Продолжает носить сапоги, военную форму, умеет в компании, как никто другой, спеть казачью песню. Глядя на него, на его выправку, походку и на то, как ухаживает он за своей хорошенькой женой, откровенно любуется ею, Луговой радовался неисчерпаемости его молодой силы и даже этой увлеченности излюбленной темой. И совсем пропадала охота с ним спорить.

А надо бы. Тем более что и Марина впадала в полную забывчивость, увлекаясь тем, как их друг дергает себя за кончик пшеничных, еще только начинающих седеть усов. Отрастил он их, живя уже в станице. На фронте их у него не было.

«14 июля

Что ты сейчас делаешь? Опять концерты, менеджеры, шум? Или ты дома? Как тебе там живется?»

На это даже и музыка не могла ей ответить. Как бы ни давала она возможность чувствовать и почти видеть его самого, она не в силах была рассказать, что с ним сейчас. Молчит и этот зеленовато мерцающий по ночам полированный ящик у ее изголовья. Обо всем, что угодно, может сообщить, только не о нем, Ни полслова.

И ничто не может помочь. Даже то, что английскому языку она успела научиться в компании со скворцами почти как родному. Напрасно зеленый ночной разведчик ищет его по светящимся тропам шкалы. Ни единой весточки из этой распростертой за океаном страны. Только все тот же деловитый мужской голос, как из-за монастырской стены:

— Вчера утром самолеты Б-52, взлетевшие с острова Гуам, подвергли бомбардировке скопления противника в семидесяти километрах к северу от Сайгона. В боях у Дананга убито триста двадцать шесть, взято в плен сорок семь вьетконговцев, Наши потери незначительны. Захвачены подземные склады с рисом и другим продовольствием.

И вслед за этим бодрый женский голос:

— А теперь слушайте нашу передачу с фестиваля джазов…

Ах, если бы только нью-йоркский корреспондент ТАСС знал, какую иногда радость мог он доставить сюда, в казачий хутор на яру, своей тридцатистрочной заметкой о том, что из глубин своих прерий он прилетал на концерты советского симфонического оркестра в Карнеги-холл и три вечера подряд играл там со своим московским дирижером Чайковского, Рахманинова, Листа и все то, что они играли тогда на конкурсе.

И вот уже раздается в доме прежний голос Наташи;

— Ромка, айда!

И опять до самого вечера будет она лазить со своим четвероногим спутником по Володину кургану, по Сибирьковой балке, по всем ерикам и ярам, продираться сквозь терны, вспугивать из-под кустов зайцев и слышать шипение уползающих из-под ее ног желтобрюхов, карканье ворон и стрекотание сорок. Вернется домой уже затемно с красными щеками и с горящими из-под спутанных, прилипших ко лбу мокрых волос ярко-зелеными глазами. И такая голодная, что, не разбирая, уплетает все, что ни поставит перед ней мать, с такой же быстротой, как и весь облепленный колючками, с замызганным подбрюшьем и в черных чулках илистой грязи на ногах Ромка, громко лакающий в коридоре свою похлебку из алюминиевой чашки.

А потом опять за полночь светятся ее окна, падают блики света на кусты смородины, слеги виноградных кустов, пронзая голубыми кинжалами мглу. И снова тот, кто в это позднее время проходит мимо их дома на яру, вправе подумать, что вот, значит, как весело, празднично и в будничные дни живут люди, если свет ярко горит у них в ночь-полночь и красивая, хватающая за сердце музыка не смолкает под крышей в любое время суток.

И, невольно замедляя шаги, этот проходивший внизу под яром человек вдруг сам начинал замечать, что звезды сегодня ночью высыпали на небе над хутором крупные, как никогда, напоенный запахами листвы, травы и Дона воздух такой, что им не надышаться, и вообще жизнь еще не прошла, она, можно сказать, только начинается. Словом, жить стоит, стоит.

На день или на два ей хватало этих тридцати строчек — и потом опять стеной смыкалась вокруг немота. Где он? Что с ним? Ничего хуже неизвестности нет.

«15 июля

Иногда так хочется поговорить с тобой. Давай поговорим немножко. И вообще мы теперь будем иногда разговаривать, хорошо? Ромка нам не помешает. Впрочем, ты можешь мне и не отвечать. Я сама буду отвечать за тебя словами, когда-то сказанными тобой, о которых ты, может быть, и забыл, но я их все помню, помню. Позволь мне эту маленькую вольность, и обещаю тебе никогда не говорить о музыке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: