На мосту остались только салазки с петухом и утками, которые вдруг почему-то беспокойно забарахтались, а селезень даже закрякал.
Сжимая ствол винтовки, Кравцов лихорадочно решал, что делать. Если через минуту Вожена и Ежо не выйдут из будки, надо прошмыгнуть через мост, влететь в будку и помочь друзьям.
Сорок одна. Сорок две… Сорок пять секунд…
Нет! Больше ждать нельзя. Они попались!
И Тимофей сперва полз по-пластунски, а потом кубарем скатился на дно ущелья к берегу речки.
Он знал, что сейчас командир отряда злится за самовольство. Но перед Кравцовым были теперь только мост и эта будка, в которой вот уже пять минут, да каких пять — целую вечность! — творится неизвестно что!
Это ему и всему отряду, напряженно ждавшему в засаде, показалось, что их посланцы находятся в будке очень долго. А те пробыли там ровно столько, сколько надо было, чтобы Ежо выхватил из-за пазухи пистолет и застрелил вошедшего с ним часового. А Вожена в это время выстрелом из своего пистолета убила отдыхавшего на топчане его сменщика.
Тимофей только подполз к мосту, как дверца будки распахнулась настежь и оттуда выскочили Вожена и Ежо. Схватив салазки, они исчезли под мостом.
Кравцов лежал за мостом и видел черную, блестевшую от солнца дорогу к казармам и дальше, к городу, дома которого белели вдали. Заглянув под мост, он увидел, как ловко и быстро Ежо пристраивал свои салазки под железобетонной опорой и даже не посматривал в лес, откуда в случае опасности ему должны подавать сигналы.
«Ежо, не бойся, я с тобой!» — так и рвалось с языка Тимофея, но он удержался, промолчав, чтоб не отрывать друга от работы.
Оставалось пристроить мину, когда в километре от моста, возле казармы, взвыла сирена и к стоящему на дороге автомобилю саранчой устремились немецкие солдаты.
— Ежо, я здесь! — нарочито весело сказал Кравцов. — Тебе полминуты хватит?
— Тишькоо! — обрадованно отозвался Ежо. — Ты тут, хорошо, успею!
Он даже не глянул вверх, на скалу, где неистово качалась маленькая березка — сигнал тревоги.
Автомобиль взревел и рванулся с места на полной скорости. Тимофей хотел крикнуть что-то другу и его напарнице.
Но те уже выскочили из-под моста, разматывая клубок бикфордова шнура. Ежо поджег кончик шнура и, подбежав к Кравцову, хлопнул его по плечу:
— Я знал, ты прибежишь!
Ухватив Божену за руки, они изо всех сил побежали прочь от моста по дороге. На гору здесь карабкаться теперь было опасно, надо было убегать по ущелью, которое неподалеку заворачивало вправо. Навстречу попалась старуха, и они ее вернули, сказав, что через мост нет хода.
Не успели они скрыться за этим поворотом, как сильный взрыв потряс все ущелье. И тут же, словно эхо, раздался пулеметный шквал. Это гитлеровцы стреляли с машин, несшихся к мосту.
Но теперь эта стрельба не пугала партизан. Мост уничтожен. Преследование невозможно.
В расщелине, где не опасна была даже минометная стрельба, друзья остановились передохнуть.
— Зря ты так… рисковал! — с трудом переведя дыхание, заговорил Ежо.
— Молчи! — строго сказал Кравцов. — Больше я тебя одного на опасное дело не пущу. Раз поклялись, то и жить вместе, и умирать вдвоем!
— Нет, лучше совсем не умирать! — вмешалась Вожена.
— Я за это! — с радостью поддержал ее Кравцов.
Точно по заказу партизан и жителей Теплиц пошел снег, закружилась вьюга и занесла все дороги к местечку.
На месте разрушенного моста фашисты поставили столб с фанеркой, на которой по-немецки и по-словацки было написано огромными буквами:
«Путь закрыт! Партизанская долина».
КТО КОГО ПЕРЕВОСПИТАЛ
Ефрейтор Ганс Брюнер видел, что русские, в доме которых он поселился на время работы в районной полиции, люто ненавидят его. И все, что ему нужно, делают только по большому принуждению, из страха.
Но однажды, возвратясь домой, Ганс увидел, что его мотоцикл стоит на деревянной подставке и блестит, как новенький.
— Гут, гут! — похвалил он Гаврюху, который сидел в сторонке и соломой вытирал засаленные пальцы.
Такой поворот в поведении хозяйского паренька, который до этого волком косился на постояльца, немец приписал своему умению перевоспитывать русских. Хотел было даже угостить этого лохматого, нахохленного молчуна таблеткой сахарина, да раздумал: русские должны работать на завоевателей безвозмездно, они покоренное племя, рабы. Ганс сел на толстое бревно под стенкой дома, служившее скамьей, и выразительно показал руками на запыленные сапоги, мол, почисть.
Гаврюха, потупя голову, сходил в дом за щеткой и кремом. Молча и все так же не поднимая глаз на фашиста, начистил ему сапоги до мотоциклетного блеска.
Немец подошел к мотоциклу, остановился, как бы сравнивая блеск сапог со сверканием машины, и бросил несколько слов, перевести которые Гаврюха не мог, но догадался — требует так делать каждый день. В знак согласия Гаврюха мотнул своей давно не стриженной головой, но, как показалось гитлеровцу, как-то с угрозой ухмыльнулся.
Больше ничего не сказав, Ганс вошел в дом, где его ждал ужин. Он всегда приходил из комендатуры в пять часов вечера. Долго умывался и отплевывался.
Первое время хозяев удивляло, почему их постоялец так подолгу и по нескольку раз намыливает руки и моет их только горячей водой с мочалкой, будто в огороде или в хлеву копался. А потом все выяснилось. Он, оказывается, прислан шефствовать над полицией. Целыми днями ведет допросы тех, от кого полицейские ничего не могут добиться. Допрашивает в основном дубиной или резиновой плетью. От чего не только руки, а иногда и мундир его бывают в крови.
Умывшись, Ганс устало садился за стол, где уже стояло то, что он утром заказывал хозяйке.
Гаврюхина мать ненавидела постояльца не меньше, чем ее сын. Но, чтобы немец не сделал детям ничего злого, старалась угодить ему — готовила все, что требовал. А кухаркой она была отменной. Если не было гуся или чего другого, заказанного постояльцем, шла к соседкам. Те понимали ее положение и отдавали последнее: не отдай — придет полицай и вместе с душой вытрясет.
Садился Брюнер на старый венский стул, на котором сиживал когда-то хозяин дома.
Отец Гаврюхи был шофером. На стареньком «газике» он увез добровольцев Красной Армии прямо из военкомата на фронт да и не вернулся.
За одно то, что фашист по-хозяйски, основательно, как у себя дома, садился на этот стул, его ненавидела вся семья. Но об этом и мать и дети, конечно, молчали. В доме вообще устанавливалась напряженная тишина, когда Ганс возвращался из комендатуры. Речь заменялась пантомимой, движением глаз.
Немец пил шнапс, который наливал из фляжки, и угрюмо, долго ел. Наевшись до отвала, он вытирал губы хлебом и, бросив этот кусок на стол, тут же ложился на застеленную белым покрывалом постель. Причем хозяйка должна была успеть подложить ему что-нибудь под ноги и уйти на цыпочках, чтобы не мешать отдыху.
Перед закатом солнца немец садился на мотоцикл и гнал по укатанной проселочной дороге. По пути сажал дочку районного старосты, Ганнусю, и мчал на хутор ее тетки, которая угощала ефрейтора как зятя и любила с ним «культурно» поговорить, обходясь десятком заученных полунемецких фраз.
В сумерках возвращались. Ганнуся входила в дом Супруновых, как в свой. Ни на кого не глядя, словно незнакомая, пробегала через кухню, где теперь теснилась хозяйка дома с тремя детьми, и на ключ закрывала за собою дверь передней. Сразу же заводила патефон, и до полуночи дом оглушала режущая слух громогласная танцевальная музыка. Слышались то пьяные взвизгивания, то хохот, то обрывки незнакомых песен.
И только в полночь музыка умолкала. Пошатываясь, Ганс и Ганнуся выходили из дома, их ожидали два полицая. Ганс возвращался спать. А Ганнусю местные полицейские сопровождали домой. За ее жизнь районная полиция теперь отвечала и боялась, как и за самого немца.