— Тебе что, показали эти «мои» показания?
— Нет, Толик, но все равно я не мог, следователь требовал, грозил расстрелом — сам знаешь, измена родине…
— Что ж от тебя требовали?
— Чтоб я сказал, что у тебя были враждебные намерения, что ты хотел предать…
— Дурак, что я мог предать?! А ты, значит, — самому спастись, а меня под дуло?
— Толик, но ведь не расстрел, шесть лет всего. Тебе все равно дали бы больше, ты старше, и мы же договорились, что ты большую часть вины возьмешь на себя. Толик, прости!..
— Что с тобой говорить?!
Вернулись в камеру. Когда принесли кипяток, я достал свои припасы — остаток сегодняшней пайки, щепотку сахару. Будровский подсел ко мне со своими. Он развернул пакет, и я ахнул: конфеты, печенье!
— Откуда у тебя?
— Еще из Ашхабада, из тюрьмы.
— А там откуда? Из каких денег?
— Мне следователь выписывал. Он говорил, у них есть фонд для подследственных, и выписывал на ларек два раза в месяц рублей по семь-восемь. А папиросы так приносили, даром. Я первое время не знал, покупал из выписанных.
— Что-то мне ни копейки не выписали…
— Так, Толик, он говорил, кто хорошо себя ведет.
— Ну-ну, за папиросы, за семь рублей на ларек!..
— Толик, прости! Возьми, ешь!
Мне стало противно смотреть на него, на его сытое, желтое, заплаканное лицо.
Через несколько дней Будровского взяли в этап куда-то на Вахш, на стройку ГЭС. А я остался.
Один сокамерник, тертый мужик Володя. объяснил мне, что меня здесь держат неправильно, что, раз я политический, меня не могут держать вместе с уголовниками. Очевидно, в суматохе перепутали, не разобрались. Но я помалкивал: боялся снова оказаться один. После пяти месяцев одиночки мне здесь было интересно с людьми. А когда эта грязная, мрачная камера мне надоела, я на проверке спросил дежурного офицера, долго ли меня здесь будут мариновать?
— Сколько надо, столько и будут. Жди.
— Но мне нельзя здесь находиться.
— Это почему? За что сидишь? Какая статья?
— А вы посмотрите мое дело, узнаете.
Офицер выскочил из камеры, а через несколько минут пришел еще с одним.
— Марченко, быстро с вещами. Как вы попали в эту камеру?
— Я себе камеру не выбирал.
Меня перевели в пустую камеру, а через два дня отправили этапом в Алма-Ату.
Райская жизнь кончилась, больше меня не сажали в отдельную клетку. Из Ташкента отправляли столько заключенных и сосланных, что было не до правил. Все клетки-купе вагонзаков были забиты до отказа. Восемь человек сидят внизу, четверо на втором этаже, двое лежат на самой верхотуре. Там, наверху, адская жара и духота, и они мокрые, как мыши, пот с них прямо капает. Впрочем, внизу тоже все взмокли.
Из Ташкента отправляли в ссылку «тунеядцев».
В одной из клеток едут женщины, у них немного просторнее, их всего тринадцать. Но у одной грудной ребенок. На весь вагон слышен плач младенца, женщина о чем-то просит конвоира, а он грубо отказывает. Женщина начинает рыдать, ее соседки кричат, ругаются с конвоиром. В это время в коридор входит начальник вагона, капитан:
— Кончай базар! Наручников захотелось?
Женщина, плача, объясняет: ребенок обмарал пеленки, а у нее всего две смены, она просит, чтоб ее вывели в уборную постирать.
— Ничего не случится, подождешь!
— Да у меня ребенка завернуть не во что, что же делать?
— Рожала — меня не спрашивала, — отвечает капитан и уходит.
Когда женщин стали водить на оправку, первой пошла мать ребенка. Она кое-как замыла пеленки в раковине и оставила их там. Следующая тоже постирала сколько успела, и тоже оставила. И следующая. Пока сводили всех женщин, пеленки были постираны и последняя захватила их в клетку. Там их и сушили.
Хорошо, что люди и за решеткой остаются людьми.
Всю дорогу идут бесконечные проверки. Входишь в вагонзак — обыск, даже только что выданный в тюрьме хлеб и тот весь перетыкали. Потом проверка — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока… Сверяют тебя с фотокарточкой на деле. Выходишь из вагона — проверка… На пересылке — обыск, проверка опрос по делу. И так каждый день по нескольку раз.
Сколько же мне ехать? Куда? Наверняка до Новосибирска — через Алма-Ату, Семипалатинск. А из Новосибирска куда — на Урал? На Север? На Восток? Везде есть комсомольские стройки…
В Алма-Ате после «воронка»-душегубки нас, как полагается, выстроили в колонну по пяти, стали считать пятерками, проверять по фамилиям, чтобы вести в корпус. В конце колонны — те самые женщины, из нашего вагона. Уголовники, едва очухавшись после «воронка», стали заводить знакомства. Надзиратели, офицеры орут на зэков, гоняют от женщин, угрожают: разговаривать вообще нельзя, с женщинами тем более.
— А катись ты, начальник, со своим карцером вместе. Хоть погляжу на бабу, а там сажай. Мне теперь пять лет баб не видать, только на картинках ваших … комсомолок, — отвечает зэк.
Пока нас вели по тюремному двору к корпусу, один зэк стал пробираться в хвост колонны, ближе к женщинам. Надзиратель это заметил, остановил колонну, выудил нарушителя и потащил его в первую пятерку. Зэк вопил:
— Козел, педераст, чтобы у тебя на лбу … вырос!
Надзиратель заикнулся было, что он обязан оберегать женщин от таких, как этот. Тогда взвились женщины:
— Благодетель нашелся!
— Веревки на вас нет, на благодетелей!
На галдеж набежали еще надзиратели. Упиравшегося зэка стали крутить, надели наручники. А он орал:
— Если тебе этих баб жалко, так приведи свою! Или сам подставь, вон какое с… отъел на дармовых харчах!..
Скандалиста стали избивать, колонна зашумела, послышались возмущенные крики. Тогда из колонны выхватили еще одного наугад, тоже надели наручники и тоже стали бить — сапогами по ногам. Обоих уволокли, а колонну повели в корпус.
Алма-атинская пересылка отличается от ташкентской разве что обилием клопов. Их здесь столько, что в камерах все стены красные. То же и в Семипалатинске, хотя здесь вместо деревянных нар железные двухъярусные койки. Ни матрацев, ни подушек не дают ни в одной пересылке, валяйся от прибытия до этапа на голых досках или на металлической решетке. А в вагоне тоже голые полки, к тому же негде ни лечь, ни встать; и снова селедка, снова не дают пить, снова не водят на оправку.
В Новосибирской пересылке полно крыс. Они бегают по полу под ногами, бегают между спящими на полу, влезают на них. Здесь я встретил в коридоре группу заключенных, которые стояли не как все, а прислонившись к стене. Их было человек восемь, и у них были страшно изможденные лица. Нас поместили в одну общую камеру. Я узнал, что это «религиозники», верующие. Они отказывались принимать участие в выборах, и вот их арестовали, судили закрытым судом и приговорили к ссылке как «тунеядцев». С самого дня ареста все они объявили голодовку, и их, голодающих, отправили по этапам в Сибирь. На каждой пересылке им насильно вливают питательную смесь и отправляют дальше.
— Мы страдаем за веру, — говорили они.
Из Новосибирска меня отправили в Тайшет, там были огромные лагеря для 58-й статьи. Но когда я туда приехал, оказалось, что там уже не осталось ни одного политического лагеря. Три дня назад ушел последний спецэшелон в Мордовию. Свято место пусто не бывает: тайшетские лагеря сразу же стали заполняться бытовиками-уголовниками. Из везли сюда со всего Союза — надо было валить тайгу, очищать дно будущего Братского водохранилища. Кто же еще будет здесь «трудиться с комсомольским огоньком», если не зэки?
На пересылке в Тайшете я впервые попал в камеру с политическими — несколько человек еще застряли здесь, их по разным причинам не успели отправить со всеми. До сих пор я все гадал: что это за люди, за что сидят, как держатся, о чем думают?
Народу в камере было немного. Два деда: оба двадцатипятилетники; один поволжский немец, старик с большой седой бородой, фамилии его не помню; другой был бодрый, подтянутый, чувствовалась военная выправка. Он и был военный — сначала капитан Красной Армии, а потом офицер в армии генерала Власова. Фамилия его Иванов. Иванов был на год старше немца и звал его не иначе, как «кислей». Был еще один двадцатипятилетник, Иван Третьяков, хороший дядька.