Есенинский Пугачев не имеет ничего общего ни с реальным Пугачевым, ни с Пугачевым пушкинским. Он похож отчасти на автора, отчасти на предводителя восстания — Антонова, соединяя в себе твердую решимость не «даваться ножу» и нерастраченную нежность или, по словам Эренбурга, «грустную удаль и нежное хулиганство». Некоторые монологи Пугачева, вынутые из текста, не знающий поэму читатель может принять за стихи Есенина. Крестьянский «бунт» рисуется вовсе не как бессмысленный и беспощадный.
Современное звучание поэмы было сразу же замечено критиками. «Есенинский Пугачев — не исторический Пугачев. Это Пугачев-антитеза, Пугачев противоречит тому железному гостю, который «пятой громоздкой чаши ломит», это Пугачев Антонов-Тамбовский, это лебединая песня хаотической Руси, на короткое время восставшей из гроба после пропетого ей уже Сорокоуста» (Г. Устинов). Ему вторит другой критик, укрывшийся под псевдонимом Москвич: «Это больше бунт есенинский, чем пугачевский […]. И так неожиданно свежо, так необычно звучит в хоре городских голосов современности рязанский говор Есенина, человека видящего, как крестьянин «цедит молоко соломенное ржи». […] Как трава из-под городских камней, выпирает из нашей городской современности поэма Есенина — поэма о мужицкой правде, о зверино-мудрой мужицкой душе — поэма о мужике».
Практически о том же самом, только со знаком «минус» говорит А. Троцкий: «… сам Пугачев с головы до ног Сергей Есенин, хочет быть страшным, но не может. Есенинский Пугачев сантиментальный (sic!) романтик. Когда Есенин рекомендует себя почти что кровожадным хулиганом, то это забавно; когда же Пугачев изъясняется как отягощенный образами романтик, то это хуже».
Текстологический анализ черновиков поэмы показывает, как планомерно Есенин стремился приблизить ее содержание к современности, намеренно отказываясь от исторической точности.[69]
Трижды в поэме говорится, что мятеж подавляет не Петербург, как это было при Екатерине, а Москва. («Оттого-то шлет нам каждую неделю / Приказы свои Москва.», «Пусть знает, пусть слышит Москва / На приказы ее мы взбыстрим».)
Мятежник Караваев в ответ на реплику Пугачева — нужно «крепкие иметь клыки» — вздыхает:
В монологе другого участника восстания Бурнова фигурирует луна, которую, «как керосиновую лампу в час вечерний, зажигает фонарщик из города Тамбова…». (Керосиновых ламп во времена Пугачева не существовало.)
Исследовательница А. Занковская выявила, что слова схваченного Пугачева, обращенные к выдавшим его соратникам, не что иное, как повторение слов Антонова-Тамбовского к восставшим крестьянам — «Дорогие мои, хорошие…» «Эти слова, — пишет Занковская, — облетели в 1921 году всю Россию. Это были как раз те слова, которые укоряюще, с горечью повторял атаман Антонов, руководитель крестьянской войны против большевиков, перед своей казнью. Говорил их красноармейцам, таким же как он сам, крестьянам, одетым в военную форму».
Да и в описании разгрома повстанцев слышен стон, который прокатился по Тамбовской губернии после того, как отряды Тухачевского подавили восстание. По жестокости действия Тухачевского намного превзошли действия исторического Пугачева. Сотни деревень были сожжены, сотни заложников расстреляны. («Сколько нас в живых осталось? / От горящих деревень бьющий лампами в небо дым / Расстилает по земле наш позор и усталость».)
«Пугачев» — это поэма не только о неудавшемся крестьянском восстании — но и о неоправдавшихся надеждах на революцию. И в то же время, как всякое гениальное произведение, о «вечных вопросах» — смысле и ценности человеческой жизни. Многие исследователи отмечали, что Пугачев — герой поэмы — близок Христу, который знал, что его предадут ученики. Пугачев у Есенина предвидит обреченность «кладбищенского плана», но осознает его неизбежность и сознательно принимает на себя тяжкую ношу возглавить это движение и принести себя в жертву обстоятельствам.
Симпатии Есенина, конечно, на стороне Пугачева, но он понимает и предавших его — их жажду жизни:
Современники вспоминают, что, произнося некоторые строчки «Пугачева», Есенин сжимал кулаки до крови. Он читал эту поэму очень часто — и всегда она производила на слушателей грандиозное впечатление. Свидетельств об этом — множество. Приведем одно из них: «Вдали на пустой широкой сцене виднелась легкая фигура Есенина […]. Полы его блузы развевались, когда он перебегал с места на место. Иногда Есенин замирал и останавливался и обрушивался всем телом вперед. Все время вспыхивали в воздухе его руки, взлетая, делая круговые движения. Голос то громыхал и накатывался, то замирал, становясь мягким и проникновенным. И нельзя было оторваться от чтеца, с такой выразительностью он не только произносил, но разыгрывал в лицах весь текст.
Вот пробивается вперед охрипший Хлопуша, расталкивая невидимую толпу. Вот бурлит Пугачев, приказывает, требует, убеждает, шлет проклятья царице. Не нужно ни декораций, ни грима, все определяется силой ритмизованных фраз и яростью непрерывно льющихся жестов, не менее необходимых, чем слова. Одним человеком на пустой сцене разыгрывалась трагедия, подлинно русская, лишенная малейшей стилизации. И когда пронеслись последние слова Пугачева, задыхающиеся, с трудом выскользающие из стиснутого отчаянием горла: «А казалось… казалось еще вчера… Дорогие мои… Доррогие, хор-рошие», — зал замер, захваченный силой этого поэтического и актерского мастерства, и потом все рухнуло от аплодисментов. «Да это же здорово!» — выкрикнул Пастернак, стоявший поблизости и бешено хлопавший (до этого не очень-то чтивший Есенина. — Л. П.). И все кинулись на сцену к Есенину.
А он стоял, слабо улыбаясь, пожимал протянутые к нему руки, сам взволнованный поднятой им бурей» (С. Спасский).
Иван-царевич + Жар-птица = сказка
24 июня 1921 г. в Москву приехала всемирно известная танцовщица Айседора Дункан. Ей аплодировали в залах Лондона и Вены, Парижа и Нью-Йорка, Рима и Берлина, Рио-де-Жанейро и Афин. Газеты помещали отчеты о ее выступлениях на первой полосе, как самые главные новости. Критики не жалели похвал. Вот отрывок из одной из статей о ее творчестве: «Магия танца Айседоры Дункан так велика, что даже в современном театре она заставляет вас забывать, что вы заключены в этих дурацких стенах. Своей музыкой и движением она уносит вас с собой в дикие леса к богу Пану с его флейтой и танцующими нимфами, солнцу, ветру и любви.
С того момента, как начинает играть оркестр и раздвигается зеленый занавес, а по стенам на фоне задников цвета мягкого белого облака пролетает фигура, окутанная вуалью цвета солнечного или лунного луча или же лазури бледного рассвета, исчезают все скучные повседневные заботы и перед глазами встает огромная, величественная и простая картина зари человечества. […] Каждое движение ее полно такого великолепия и красоты, что ваше сердце начинает биться сильнее, глаза влажнеют и вы понимаете, что если даже ваша жизнь счастливая, такие дивные моменты выпадают раз во много лет. А затем фигура тает в зеленых складках занавеса, и вы вспоминаете, что, когда Айседора танцевала в Париже, великие художники и поэты, не стесняясь, плакали и поздравляли друг друга с редкой радостью. Самое необыкновенное — это впечатление, которое у вас остается от этой женщины, даже когда танец окончен и сцена пуста».
69
Повторять здесь сделанное текстологами мы не считаем нужным. Интересующихся направляем к книге Н. И. Шубниковой-Гусевой «Поэмы Есенина. От «Пророка» до «Черного человека»» М., 2001.