Американский журналист У. Дюранти передает слова Айседоры, сказанные позже: «Все мои любовники были гениями; это единственное, чего я добиваюсь». (На самом деле это не всегда было так, но именно этого она всегда хотела.)

Вольно или невольно Есенин и Дункан искали друг друга — и не было в этом никакой мистики. Уже «тронутое холодком» сердце Сергея Есенина в это время не могли воспламенить такие влюбленные в него — и незаурядные — женщины, как Галина Бениславская и Надежда Вольпин. Конечно, главное — поэзия. Но для того, чтобы творить… Когда, сойдясь с молоденькой поэтессой Надеждой Вольпин, он, к великому своему удивлению, обнаружил, что она девушка, его первый вопрос был: «Как же Вы писали стихи?!»

Узнав о приезде Дункан, он интуитивно почувствовал: вот она, та жар-птица, которую он должен «схватить за хвост» (слова Б. Пастернака). И он не сомневался, что — так или иначе — сумеет это сделать. Пусть она жар-птица, но он-то ведь Иван-царевич. Таким в свое время он показался маленькому сыну Ломана, а потом — вполне взрослому Борису Пастернаку. Не склонный к сантиментам Эренбург называет его Иваном-богатырем, а В. Катаев в мемуарной повести «Алмазный мой венец», где все писатели выведены под псевдонимами, Есенину дает имя Королевич.

И сказка началась. Кто сказал, что сказка обязательно должна быть веселой и с хорошим концом? Но в сказке всегда должно присутствовать волшебство. Волшебством было то, что эти два человека, столь далеко отстоящие друг от друга и географически, и социально, и по жизненному опыту, встретились в нужном месте в нужный час. И моментально, не имея общего языка, поняли и оценили друг друга. Волшебство, что Дункан, едва увидев Есенина, сразу выразила его суть двумя словами: Anguel! Tschort! — теми самыми, которыми говорил о себе сам поэт — «Коли черти в душе гнездились, значит, ангелы жили в ней». Любовь с первого взгляда — всегда волшебство, а здесь это было еще и притяжение друг к другу родственных душ. (Родственные души могут и отталкиваться друг от друга, не переставая быть родственными, что и произойдет позже.)

Есенин узрел в Дункан «русскую душу», отличавшуюся способностью к пониманию и сочувствию («…Она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала…»).

При этом мы вовсе не исключаем со стороны Есенина (широк русский человек!) ни тщеславия, ни даже меркантильного интереса. (Слухи о несметном богатстве Дункан были сильно преувеличены — она так же, как ее русский возлюбленный, очень быстро спускала любые деньги — еще одно сходство.) И он, конечно, думал, что мировая слава Айседоры будет способствовать его мировой славе. (Славы всероссийской он уже добился.) Но при всем при том это была не сделка («женился на богатой старухе»), а любовь, сильная, страстная и мучительная. Любовь Поэта.

Мариенгоф пишет, что Есенин мог лечь в постель с Дункан, только напившись до умопомрачения. А почему мы должны верить Мариенгофу? Почему не Есенину? — «…мне 27 лет — завтра или после завтра мне будет 28 […] ей было около 45 лет. […] за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золото волос самой красивейшей девушки. Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык, то это будет осень. Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Это слово — мое имя и моя любовь».

А Дункан? То, что Айседора вдруг произнесла: «Solotaya golova!», не зная вроде бы ни одного русского слова, тоже волшебство. И даже воспоминания ее ближайшей подруги Мэри Дести, объясняющие многое, этого объяснить не могут «… дверь с треском распахнулась — и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. […] Это была судьба. […]

Потом […] она помнила лишь голову с золотистыми кудрями, лежавшую у нее на груди […] и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появилось единственное чувство — укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок».

«Solotaya golova», кроме всего прочего, не могла не вызвать у Айседоры воспоминания о ее маленьком сыне Патрике, тоже золотоволосом. Дети Дункан (мальчик и девочка) погибли за восемь лет до встречи с Есениным в автомобильной катастрофе. Вот что писала она о своем состоянии после катастрофы: «По-моему, есть горе, которое убивает, хотя и кажется, что человек продолжает свою жизнь. Его тело влачит горестное существование на земле, но дух его сокрушен — сокрушен навсегда. […] С тех пор всегда мною владеет лишь одно желание — скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Чтобы «скрыться от этого ужаса», великой танцовщице нужна была новая великая идея — ее она искала в России. Бог послал ей еще и великую любовь.

Большевики в конце концов объявили Дункан, что деньги на школу она должна зарабатывать сама. (А она-то мечтала о бесплатных концертах для рабочих.) Ну что ж, зарабатывать, так зарабатывать — не уезжать же из-за этого из России, не расставаться с мечтой. (Пусть уже несколько и скорректированной действительностью.)

Есенин не пропускал ни одного ее выступления. Будь то в Москве или Петрограде. Во время одного из них погас свет — такое случалось в тогдашней России. Оркестр остановился. Любая другая актриса покинула бы сцену. Но Дункан не считала себя вправе подвести зрителей, которые пришли посмотреть на ее искусство. И она попросила своего импресарио и переводчика И. Шнейдера вынести на сцену фонарь. «Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые ответы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии. Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры, — вспоминает И. Шнейдер, — и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед и обернулась. Я понял и подошел. (Чтобы переводить ее слова на русский. — Л. П.).

«Товарищи, — сказала она, — прошу вас спеть ваши народные песни». И зал, огромный, переполненный зал (Мариинского театра в Петрограде. — Л. П.) запел. Без дирижера, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.

Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.

«Если бы я опустила тогда руку, — объяснила она потом, — прервалось бы и пение, и все невыразимое очарование его.» Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!

Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучала «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу…» […] И вдруг когда необычайный хор гремел заключительными словами:

Но знаем, как знал ты, родимый,
Что скоро из наших костей
 Поднимется мститель суровый
И будет он нас посильней!

— в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом желтый, солнечный и, наконец, ослепительно-белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:

— Будет по-силь-ней!

Одновременно взметнулся красный шарф Дункан — и медленно пошел вниз занавес.

Ни один режиссер не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: