В 9 часов утра 10 мая 1922 г. Есенин и Дункан вылетают в Кенигсберг самолетом, совершающим первый международный рейс из Москвы. Школу Айседора оставила на попечение своей приемной дочери и помощницы Ирмы, надеясь, что она вскоре привезет детей в Европу.
Есенин перед отъездом дал отцу 100 миллионов (примерная стоимость дороги до Берлина, но платила Дункан, а у Есенина действительно денег почти не было) и 20 миллионов сестре Екатерине, наказав Мариенгофу отдавать ей его часть прибыли от «Стойла» и магазина; послал Клюеву деньги и посылку от «Ара»\ которой он добился. («Голод в центральных губ[ерниях] почти такой же, как на севере»).
Обменялся с Мариегофом прощальными поэтическими посланиями.
Надежду Вольпин спросил: «Ты будешь меня ждать?» И сам же ответил: «Знаю. Будешь».
Иван-царевич в Европе
11 мая поездом из Кенигсберга они прибыли в столицу Германии. Берлин начала 20-х гг. не зря называют «русским Берлином». Там обосновалось множество русских: эмигранты, белогвардейцы, а также множество интеллектуалов с советскими паспортами, но предпочитавшими западную жизнь «молодой советской республике». Назовем хотя бы несколько имен: И. Эренбург, Андрей Белый, Ал. Толстой, на вилле под Берлином — Максим Горький. Почти одновременно с Есениным в Берлин приехала Марина Цветаева.
Молодожены остановились в любимом отеле Дункан «Адлон». Оба они с удовольствием окунулись в атмосферу европейского комфорта. Дункан честно сказала корреспондентам: «Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию в будущем году. Тем не менее очень приятно приехать сюда, где тебя ждет горячая вода, салфетки, тепло и т. п. В России есть другое, но мы, бедные, слабые существа, так привыкли к комфорту, что очень трудно от него отказаться. И русские не собираются отказываться от него. Наоборот. Но они считают, что в комфорте должны жить все, а если его не хватает, то не хватать его должно всем».
Дункан только что заложила свой дом в Лондоне, шли переговоры о продаже дома в Париже, так что деньги были, и они зажили на широкую ногу. Есенин вел себя как дикарь, впервые попавший в цивилизованный мир. Заказал себе такое количество костюмов, которые один человек не может сносить за всю жизнь (даже и в несколько раз более длинную, чем жизнь Есенина). Требовал, чтобы ему каждый день мыли голову, чтобы у него была отдельная ванная, много одеколона, духов, пудры. Презиравшая буржуазные ценности Айседора понимала и это: «Он ведь такой ребенок, и у него никогда ничего в жизни не было».
Он действительно был русский крестьянский ребенок, и никакие костюмы и духи не могли сделать из него европейца.
О встрече с Есениным в первые его дни в Берлине рассказывает писатель Г. Алексеев. Его очерк особенно ценен тем, что написан по свежим впечатлениям. «Он [Есенин] все такой же — не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчивая улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружочек кучерских, непослушных волос насадить картуз — по брови — звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если бы снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, — пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращающиеся с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если бы снять с него городской наряд, да в степь — на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище — поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы — из озорства (ср. «Я и сам кого-нибудь зарежу/Под разбойный свист». — Л. П.). […] Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах — вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах[78] да опушках побаивайся, за суму держись крепко — знает, что под тельником защита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили и принимали на себя послух великий: год и два поет на клиросе — женоподобный, юркий да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдет, только и найдут на измятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский наперсток. Да разве потом о. Пасий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведуют братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике — чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. […]
Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. […] По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов — стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг — деньги. Он шел медленной походкой, вразвалку, как ходить умеют только еще в России. […] улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие его ненавидят! — и как в город принес песню — ведь его песня — дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в железо камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду — правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лёта стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий — эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти и из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил […] Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов[79] и издавал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню и у песни этой учиться любить жизнь. […] если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку, растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем — он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет — из озорства».
Этот очерк, хотя и навеян реальной встречей с Есениным, конечно, беллетризирован. Но только художникам (о степени таланта сейчас не говорим) удавалось создать образ Есенина во всей его целостности. Мемуаристы же всего лишь рассказывают об отдельных фактах его жизни (и хорошо, если не перевирают), показывают поэта с одной какой-нибудь стороны. Поговорка «В многочтеньи нет спасенья» особенно верна по отношению к мемуарам о Есенине. Написано горы — но из этих кубиков не складывается портрет. (И Мариенгоф не исключение.) В то время как очерк Г. Алексеева (поэтому мы, не считаясь с объемом, привели его почти целиком) — попытка показать Есенина, как сказали бы философы, «в единстве во множественности», за, по-видимому, противоречивыми качествами его натуры узреть глубинную, нерасторжимую связь. И все, что произойдет с русским поэтом в Европе, а потом и в Америке, — в этом очерке предсказано.
Буквально за день до отъезда Есенина в Москве проходил суд над патриархом Тихоном и теми верующими, которые противились изъятию церковных ценностей. Почти сразу же по прибытии в Берлин Есенин написал в своей «Автобиографии»: «Очень не люблю патриарха Тихона и жалею, что не мог принять участие в отобрании церковных ценностей». (В печатный текст эта фраза не вошла. Неизвестно, сделал ли купюру сам Есенин или редакция, но нечто подобное он говорил и Р. Гулю.) В роскошном берлинском отеле вспомнилось Есенину то время, которое он считал лучшим в своей жизни, — 1919 г. «Тогда мы (Есенин и Мариенгоф. — Л. П.) зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было и полена. […] печатал свои стихи на стенах Страстного монастыря за отсутствием бумаги». Богохульствовал он и раньше. (Сжег икону, чтобы растопить самовар.) Так что в искренности его желания тряхнуть стариной и еще раз похулиганить всласть сомневаться не приходится.