Увлеклась, однако, обличительница. Если бы «Катишь Сушкова» действительно была такой самовлюбленной дурой, как ее принято живописать, она не заметила бы язвительной реплики Лермонтова или, по крайней мере, не привела бы ее в своих воспоминаниях. Да и реплика «влюбленного подростка» была вовсе не брезгливой — скорее, просто злой. Нет ничего удивительного в том, что мемуаристка с удовольствием вспоминает свои девические триумфы, к тому же вполне невинные; удивительны как раз ее простота и полное незлобие в отношении других. Никакой «сверхчувствительности самолюбия» в ней как раз не наблюдается.
Конечно, она мучила Лермонтова. Это входило в правила игры, которые сам Лермонтов, вероятно, и установил. Точнее, Екатерина была предметом его самомучительства. Несколько лет спустя, уже в Петербурге, она сделалась объектом злого — очень злого — розыгрыша, которым Лермонтов весьма гордился: кажется, впервые он восторжествовал над «жестокой женщиной». Однако Сушкова поистине обладает одним замечательным качеством: она полностью отдавала себе отчет в том, что имела дело с гениальным поэтом, и в своих знаменитых «Записках» ни словом не упрекнула его. Ее личные чувства, в том числе и обида, — ничто в сравнении с гениальностью Лермонтова, со счастьем быть адресатом его стихотворений. Петербургская кокетка с прекрасными черными глазами это понимала. В отличие от многих умных мужчин. И по сравнению со смиренной мудростью Екатерины Сушковой меркнет гордая мудрость Владимира Соловьева, который приписывал Лермонтову эгоизм, «ницшеанство» (до Ницше) и особенную, извращенную жестокость (последнее — на основании детского признания Лермонтова в том, что он обрывал крылышки мухам): «Относительно Лермонтова мы имеем то преимущество, что глубочайший смысл и характер его деятельности освещается с двух сторон — писаниями его ближайшего преемника Ницше и фигурою его отдаленного предка [имеется в виду легендарный шотландский бард Томас Лермонт]…»
Однако вернемся в Москву 1830 года.
Сушкова «свела знакомство, а вскоре и дружбу с Сашенькой Верещагиной». А Сашенька Верещагина — Александра Михайловна Верещагина, «Александра, Михайлова дочь» (как называет ее Лермонтов в одном письме), будущая баронесса Гюгель, — кузина и приятельница Лермонтова. По замечанию Акима Шан-Гирея, она умела «пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этою беспокойною натурою и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному».
«У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель, и я так же, как все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»
— Лермонтов? Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.
— Перестань притворяться, перестань скрытничать. Ты не знаешь Лермонтова?..
— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.
— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись, Катрин утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.
— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина: я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.
— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.
Мишель рассердился и на нее, и на меня и опрометью побежал домой…»
Перемены в Пансионе
11 марта 1830 года Московский университетский благородный пансион посетил Николай I. Это событие имело далекоидущие последствия. Послушаем очевидца:
«Неожиданно приехал сам император Николай Павлович… до того неожиданно, непредвиденно, что начальство наше совсем потеряло голову. На беду государь попал в пансион во время перемены, между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор, на который выходили двери из всех классов. Коридор наполнялся густою толпою жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода…
В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы ребятишек. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошел вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, — и, наконец, вошел в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока. Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, — Булгаков узнал его и, встав с места, громко приветствовал: «Здравия желаю вашему величеству!» — Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему «генералу»… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошел далее в 6-й класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут, наконец, прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие… Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас, с такою грозною энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел…» (Из неизданных воспоминаний графа Д. А. Милютина).
Пока педагоги и надзиратели собирали воспитанников в актовом зале, Николай I осмотрел дортуары. В одной из спален было несколько заболевших. Государь приказал одному из них раздеться и самолично осмотрел белье. Оно оказалось «неудовлетворительным».
Последствия этой ревизии воспоследовали быстро: уже 29 марта был подписан «Высочайший указ Правительствующему сенату… о преобразовании благородных пансионов при Московском и С.-Петербургском университетах в гимназии».
Преобразование пансиона в обыкновенную гимназию уничтожало права, которые он давал окончившим полный курс (как мы помним, выпускные воспитанники получали чины от 14-го до 10-го классов и университетские права). Но того хуже: гимназии, как и университеты, принадлежали к числу бессословных учебных заведений. Следовательно, гимназическое начальство, по закону, теперь имело право на телесные наказания, т. е. на обуздание свободы детских нравов посредством розог. Что также было крайне нежелательно.
Окончив шестой класс, Лермонтов вышел из пансиона. 16 апреля было выдано свидетельство из Благородного пансиона «… Михаилу Лермантову в том, что он в 1828 году был принят в пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами; ныне же по прошению его от пансиона с сим уволен».