Утренняя зорька жизни не удерживается в памяти, но ведь как-то же остаётся в душе…

Тайны рождения и младенчества словно бы туманной глубокой занавесью напрочь сокрыты от сознания человека.

Зачем? — Нам этого не дано знать.

Это — близкое забытьё; казалось бы, вот оно, рядом — но попробуй прикоснись! Не получится, — ускользает оно в свою отуманенную, тёплую, загадочную глубину.

И воспоминания прямых свидетелей жизни ребёнка, и сторонние пересказы — всё это лишь неверные, расплывчатые приближения к тому, что отодвигается вглубь неизвестного, не затрагиваемого.

П. К. Шугаев пишет:

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрёт своей смертью, и так или иначе её предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась — осталось неизвестно».

Впрочем, неизвестно и другое: что это за акушерка-прорицательница и говорила ли она это вообще? И — не наговор ли то на младенца?..

Туман какой-то, отголоски… то ли домашних преданий, то ли пересудов досужих дворовых людей. Кто же скажет наверное, было ли это так в самом деле или же нет. А если все эти слухи возникли под впечатлением ранней гибели поэта?..

К младому возрасту Лермонтова твёрдо можно отнести лишь его собственное чудесное воспоминание о песне, что ему, трёхлетнему, певала его мать, Мария Михайловна.

Затем, по времени возрастания, следует сообщение того же Пётра Шугаева о том, что, будучи ещё четырёх-пятилетним ребёнком и не зная ещё грамоты, «едва умея ходить и предпочитая ещё ползать», Мишенька «хорошо уже мог произносить слова и имел склонность произносить слова в рифму. Это тогда ещё было замечено некоторыми знакомыми соседями, часто бывавшими у Елизаветы Алексеевны. К этому его никто не приучал, да и довольно мудрено в таком возрасте приучить к разговору в рифму».

Наивные замечание и рассуждения! Да и какой ребёнок ползает в четыре-пять лет? В такую-то пору мальчики уже вовсю топочут и бегают. А что слова у них порой выходят в рифму, так это же ведь чудо обретаемой речи, когда в созвучиях невольно ощущается напевная красота языка… Хотя, впрочем, как тут не вспомнить раннее детство другого гения — Фридерика Шопена, который, по воспоминаниям домашних, когда впервые подошёл к роялю и, встав на цыпочки, дотянулся пальцами до клавиш, то сразу, в первом этом прикосновении, наиграл простую, но внятную мелодию.

…Супружеская жизнь молодожёнов не заладилась. Дочь повторила судьбу матери: муж охладел к ней, увлёкся другой женщиной. А Мария Михайловна не обладала той жизненной стойкостью, что была у её матушки Елизаветы Алексеевны…

Измена, как пишет Павел Висковатый, дала повод Арсеньевой «сожалеть бедную Машу и осыпать упрёками её мужа. Елизавета Алексеевна чернила перед дочерью зятя своего, и взаимные отношения между супругами стали невыносимыми».

Деликатному биографу явно неловко писать об этом, и потому он изъясняется весьма витиевато:

«Если сопоставить немногосложные известия о Юрии Петровиче, то это был человек добрый, мягкий, но вспыльчивый, самодур, и эта вспыльчивость, при легко воспламенявшейся натуре, могла доводить его до суровости и подавала повод к весьма грубым и диким проявлениям, несовместным даже с условиями порядочности. Следовавшие затем раскаяние и сожаление о случившемся не всегда были в состоянии выкупать совершившегося, но, конечно, могли возбуждать глубокое сожаление к Юрию Петровичу, а такое сожаление всегда близко к симпатии.

Немногие помнящие Юрия Петровича называют его красавцем, блондином, сильно нравившимся женщинам, привлекательным в обществе, весёлым собеседником, „bon vivant“, как называет его воспитатель Лермонтова г. Зиновьев. Крепостной люд называл его „добрым, даже очень добрым барином“. Все эти качества должны были быть весьма не по нутру Арсеньевой. Род Столыпиных отличался строгим выполнением принятых на себя обязанностей, рыцарским чувством и чрезвычайною выдержкою. <…> В Юрии Петровиче выдержки-то именно и не было…»

Пётр Шугаев прямее: он сообщает о том, как молодая жена застала мужа в объятиях другой, о страшной, но поначалу «скрытой» её ревности, о негодовании тёщи. «Буря разразилась после поездки Юрия Петровича с Марьей Михайловной в гости к соседям… едучи оттуда в карете обратно в Тарханы, Марья Михайловна стала упрекать своего мужа в измене; тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович был выведен из себя этими упрёками и ударил Марью Михайловну весьма сильно кулаком по лицу…»

Молодую хрупкую женщину это окончательно сломило — у неё уже не было сил сопротивляться чахотке. В изнеможении она бродила по комнатам, и порой ей трудно бывало даже петь над колыбелью сына. Больная слегла. Её увезли в Пензу показаться врачам, но они ничем не сумели помочь. Вызвали мужа, с которым они к тому времени уже разъехались. Он прибыл попрощаться — а на другой день молодая женщина скончалась. Её похоронили в Тарханах, в семейном склепе, рядом с отцом, Михаилом Васильевичем. На надгробной плите осталась надпись: «Под камнем сим лежит тело Марьи Михайловны Лермантовой, урождённой Арсеньевой, — скончавшейся 1817 года, февраля 24-го, в субботу. — Житие её было 21 год и 11 месяцев и 7 дней».

По смерти жены Юрий Петрович пробыл в Тарханах лишь девять дней, а потом уехал к себе в Кропотовку.

«Убитая горем Елизавета Алексеевна приказала снести большой барский дом в Тарханах, свидетеля смерти её мужа и любимой дочери, и воздвигнула на месте его церковь во имя Марии Египетской. Рядом с церковью она построила небольшое деревянное здание с мезонином, где и поселилась с внуком своим…» (Павел Висковатый).

Баловень-сирота

Всех этих горестных событий маленький Миша не запомнил — а только грезилось ему, как перед сном напевала ему мать. Неполных трёх лет он остался сиротой и, по сути, разлучённым с родным отцом. Образ его печальной матушки словно бы растворился в детском сознании… Не запомнилась ему и поездка с бабушкой в Киево-Печерскую лавру, куда Елизавета Алексеевна отправилась помолиться за дочь в апреле 1817 года. И впоследствии, во всю свою жизнь Лермонтов крайне редко напрямую поминал свою матушку в стихах, да и то оставлял строки в черновике, не показывая никому.

В 17 лет он пишет стихотворение «Пусть я кого-нибудь люблю…». Третья строфа вычеркнута — а там и про отца, и про мать.

Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя:
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом;
В ней соку нет, хоть зелена, —
Дочь смерти, — смерть ей суждена!

В поэме «Сашка» (1835–1836), где многое автобиографично, есть строки, навеянные семейной трагедией:

Он был дитя, когда в тесовый гроб
Его родную с пеньем уложили.
Он помнил, что над нею чёрный поп
Читал большую книгу, что кадили,
И прочее… и что, закрыв весь лоб
Большим платком, отец стоял в молчанье
И что когда последнее лобзанье
Ему велели матери отдать,
То стал он громко плакать и кричать…

Может быть, поэт это запомнил, но скорее всего узнал от отца, или бабушки, или дворовых…

Он не имел ни брата, ни сестры,
И тайных мук его никто не ведал…

Из немногих сохранившихся воспоминаний о самых ранних годах Лермонтова видно, что глубокая и сильная сердечная впечатлительность дитяти, когда он плакал от песни матери и её игры на фортепьяно, постепенно сменяется на чрезвычайную живость поведения, в которой проглядывают зачатки огненной деятельности будущего поэта. Поначалу болезненный, мальчик потихоньку выправлялся, крепнул. Бабушка не спускала с него глаз: ребёнок даже спал в её комнате, а если, случалось, прибаливал — все дворовые девушки, по повелению барыни, освобождались от работы и только и делали, что молились за его исцеление. У бабушки, кроме её «Мишыньки» (как называла она его в своих письмах), не осталось больше на свете ни одного по-настоящему родного человека…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: