Я было хотел продолжить разговор, но Алексей Михайлович как-то сник, отвечал неохотно и односложно. Я сказал, что пойду. Он кивнул.
2
Вернувшись к себе, я, может быть, минут всего пять посидел в комнате. Сначала хотелось подумать обо всем этом в тишине, но — тишина была, а мыслей — ни одной: во всяком случае, сколько-нибудь продуктивных. Внезапная потеря интереса к разговору у Алексея Михайловича тоже меня озадачила. Но поспешных выводов делать не следовало. И я это себе сказал. Еще я подумал, что все равно во всем этом так сразу, с наскоку, не разобраться, и если есть что-либо по-настоящему серьезное (во что я еще недостаточно верю), то все должно проявиться само собой, и может быть, фраза Алексея Михайловича о том, что нужно подождать, сейчас наилучший выход.
Я достал чемодан, вытащил свои бумаги и разложил их на столе, рядом положил ручку. Отошел и посмотрел на стол с противоположной стены: представшая картина мне понравилась. Только вот стопка чистой бумаги была внушительной, а исписанной — совсем тонкая. Но даже эта тоненькая стопка радовала глаз. Я сказал себе: вот с сегодняшнего дня и начну. И буду писать каждый день — удача, как известно, в постоянстве. Труднее было другое — о чем писать. Но я знал, что лучше об этом сейчас не думать, чтобы не испортить приятного состояния духа, в который привел меня вид готовой к работе бумаги на столе. И о собственной готовности можно было сейчас и подождать думать.
Решив так, я вышел из комнаты, спустился вниз и направился в столовую. Но оказалось, что я пришел рано. Тогда я вспомнил, что за целых полтора дня еще не удосужился побывать у моря. И хотя особенной любви к этому огромному пространству воды я не испытывал никогда (много милее мне были маленькие, почти пересыхающие летом речушки нашей степной полосы), но уж раз приехал на море, то положено было увидеть и познакомиться с главным предметом.
Я спустился к набережной и сразу увидел его: оно было большим. Я облокотился на перила и стал смотреть вдаль. Вода в эту пору уже потеряла свою голубизну и была серой, с чуть заметным желтоватым оттенком. Только кое-где, играя под закатным солнцем, проявлялись и исчезали густые синие полосы. Так я простоял, глядя вдаль, не знаю уж сколько времени (наверное, совсем недолго), и вошло в меня странное ощущение — тоски и одинокости моей в мире: не наигранное и придуманное, не такое, как от потери чего-то близкого тебе, но как бы само по себе; само по себе и просто так. Я смотрел на море, и пространство рассеивало мой взгляд, и он уже сам стал, как море, — широкий и беспредметный. Что я здесь? Почему я здесь? Отчего я приехал отдыхать? И вообще — отчего приехал?
Так я стоял, спрашивая себя, и ничего ответить не мог. Много позже я понял, что большие пространства, те, что нельзя окинуть взглядом, всегда почему-то приводят в состояние безотчетной тоски. Именно безотчетной: мне некому было дать отчет, да и не знал — в чем, собственно.
Мне казалось тогда, что стоит только переменить место, как поменяются и обстоятельства, и, главное, что-то сдвинется с места, что-то сдвинется во мне, какая-то сила, уснувшая в привычности насиженного угла, пробудится вдруг, увидит, что слишком уж долго она пребывала в бездействии, выпростает накопленное, развернется во всю свою мощь и кинется со всего маху совершать чудесное и удивительное. Я думал о том, что Гоголь за этим же самым бежал в Италию, так сказочно непохожую на его родную Украину, как непохож сосуд тонкого фарфора — изделие знаменитого мастера — на глиняный толстый горшок, слепленный на глазах строгого покупателя деревенским гончаром в Сорочинцах. Но заморский дивный сосуд стоит на резной подставке красного дерева, и его не заполняют водой или молоком, разве что сухую, с причудливым изгибом ветку вставит в него изнеженная женская рука; а горшок висит вверх дном на колу кривого забора — неминуемая жертва озорников-мальчишек или разъезженной по весне ухабистой узкой дороги, бросающей из стороны в сторону скрипучую телегу возвращающегося от веселой компании местного весельчака и гуляки, который не смотрит за лошадью и во все горло распевает песни. Сухая ветка не прорастет в пустом сосуде. Но, может быть, глядя на нее, человек прорастет тоской, и губы его тронет забытый вкус парного молока, а в глазах его блеснет отблеск взгляда зардевшейся статной молодки, неотрывно следящей, как с каждым твоим глотком поднимается к синим небесам коричневое, как суглинок, дно щербатого глечика.
На юге сумерки внезапны: я и не заметил, как даль затуманилась ими — видно, я смотрел в другую даль.
Неспешно побрел я по набережной: то вглядываясь в лица проходящих, то глядя под ноги, то совсем никуда не глядя — шел себе, шел…
— Ну, наконец-то! — произнес голос у самого моего уха; я поднял глаза и увидел Ванокина. — А я думал — уже не придешь. Вдруг — явление! Посмотри, Марта, — лунатический человек.
Рядом с Ванокиным стояла та самая женщина, что спрашивала меня сегодня о времени и так внезапно удалилась.
— Ты что, от воздуха опьянел? — Ванокин дергал меня за рукав. — Посмотри, Марта, на этого элегического человека.
Я смотрел на Марту, которая не смотрела на меня и была явно рассеяна, потом перевел взгляд на колоннаду здания, оказавшегося «главным корпусом», потом на часы над колоннадой: стрелки показывали семь с четвертью. «Почти точен», — подумал я с сожалением.
— Вот, познакомься, — сказал Ванокин, не отпуская моего рукава, — мой новый друг, который лучше старых двух, — при этом он громко рассмеялся, кивая головой в мою сторону и приглашая свою спутницу последовать его примеру; но Марта оставалась холодна.
Я полупоклонился в сторону Марты (впрочем, чуть боком) и назвался.
— А время вы уже уяснили? — проговорила Марта, приподняв уголки губ (почему-то, но сразу и невольно, я вспомнил улыбку Ванокина — усы в стрелку — и взглянул на него; но лицо его не улыбалось, а изображало удивление).
— Что это за время? — сказал он, наконец выпустив мой рукав, но тут же ухватившись за расширенный книзу рукав голубой блузки Марты.
— А это наш секрет, — отвечала она.
— Как — уже секреты? — Ванокин дернул ее за рукав и строго посмотрел на меня.
— Секрет, я сказала, — отрезала Марта и быстрым движением высвободила рукав.
— Понятно… — начал было Ванокин, но вдруг, взмахнув рукой и резко продолжив ее движение куда-то за мою голову, прокричал:
— Мирик! Мирик! Мы здесь!
Я повернулся в ту сторону. Знакомый уже мне, солидной комплекции бородач неторопливо сходил со ступенек и был всего метрах в пяти от нас; рядом с ним легко шла молодая маленькая женщина, в которой я узнал ту самую Леночку из столовой. Она энергично помахала рукой и звонко воскликнула:
— Идите! Идите!
Бородач при этом медленно повел головой в нашу сторону. Ванокин вновь ухватил меня за рукав и потянул к бородачу:
— Вот, Мирик, я тебе говорил: Саша из наших.
Бородач неторопливо и внимательно меня оглядел: всего — думаю, что даже сумел определить размер моей обуви — и вдруг — этого я совсем не ожидал — по-детски мне улыбнулся, осторожно протянул ладонь (но почему-то тыльной стороной вверх; мне пришлось как бы подсунуть свою — тыльной вниз — под его руку).
— Мирослав Германович, — сказал он, продолжая улыбаться, и, чуть прикрывая веки, словно мое пожатие тронуло его особым теплом, добавил: — Очень приятно.
Потом, отведя плавно руку, представил мне Леночку, которая руки не подала, но коротко присела; Марте он поклонился вежливо, а Ванокина не заметил совсем.
Должен заметить, что «Мирик» — совсем не шло к его летам (я думаю, ему было немного за пятьдесят) и ко всей внушительности облика. Однако, когда после взаимных приветствий Леночка произнесла певуче: «Ну что — Мирик…», он, обведя всех нас внимательным взором, словно перечтя, ответил веско, солидно и как ни в чем не бывало: «Думаю — пора!» Проговорив это, он двинулся первый, жена за ним, потом — Марта, независимо и будто в стороне, потом — мы с Ванокиным, который не выпускал моего рукава, эта его привычка — хватать за рукав — очень меня раздражала. Но, во-первых, не одного меня он так ухватывал, во-вторых — не вырываться же ежеминутно!