Он попрощался, махнул мне рукой и ушел.
Никонов опять пожевал губами, пробормотал: «Да, еще раз», потом поковырял вилкой в тарелке, отложил вилку и повернулся ко мне.
— Такие вот дела получаются, — проговорил он, глядя в мою сторону, но мимо моих глаз, — такие вот. А вы, Саша, надолго? Ох, простите, что-то заговариваюсь я. Алексей Михайлович меня расстроил. Даже больше, чем расстроил. Да. Вот так-то.
Я не знал, что мне нужно было отвечать, и не отвечал ничего. Из странного их разговора я понял только, что старик что-то предлагает упорно Алексею Михайловичу, а тот отказывается почти категорически. Вроде бы — какое мне дело до их разговоров! Не специально же я напросился к ним в соседи! И совсем к другим мог попасть. Мог попасть, но попал к ним. И я почувствовал, что уже втянут в какую-то историю и что недаром старик подсел к нашему столу при мне и при мне же все это завел. Я даже и любопытства острого не испытывал, законного в такой ситуации. Я почему-то уже знал, что все раскроется само собой, что «дело» откроется по естественному своему течению и что в деле этом (поверьте, я еще и приблизительно не мог предполагать его сути) я буду играть определенную роль. Хотя и неизвестно — кем определенную. Но верно, что определенную мне не сейчас, здесь, за столом, не во второй день моего пребывания здесь и знакомства с этими людьми, а определенную давно и давно, может быть, и совсем давным-давно.
Понятно, что для таких заключений по первому впечатлению слишком мало, что называется, материала, и — одно из двух: или я все это приписал себе задним числом для того, чтобы оттенить мою проницательность, или же никакой проницательности я не проявил, а одну лишь романтическую наивность. Впрочем: и то и другое возможно, как и слияние в сегодняшнем моем сознании — и того и другого. Делаю эту оговорку не просто так, а для того, чтобы пояснить форму последующего изложения событий. Сейчас мне кажется, что я присутствовал в каждом эпизоде, даже и в таких, где присутствовать никак не мог (потому что одни происходили в одно и то же время, но далеко друг от друга, а другие — те и вообще в такие времена, когда меня не было на свете, и матери моей не было на свете, и отца, то есть я сам, как свидетель, не только не существовал, но и вообще находился в некотором «ничто»). Но скажите мне: разве это главное? Но ответьте мне: разве домысел всегда одна только пустая фантазия? Тем более, что домысел мой никого не хочет ввести в заблуждение, но наоборот — стремится наиболее выпукло выказать правду, идею, в конце концов. Разве он не стоит того, чтобы жить!
Но слышу, слышу со всех сторон умные голоса и смущаюсь душой. И понимаю, что есть в них правота, хотя, честно говоря, давно мне известная, как и всем, впрочем. «Что ж, — говорят мне, — голубчик, в том-то и суть литературного мастерства, таланта, наконец, что любой вымысел, даже и самый фантастический, так умело должен быть изложен, чтобы не только от правды не отличался, но и правдивее всякой правды был». «А меня самого куда девать?» — кричу я. «А себя самого можешь, как принято, в третьем лице изобразить, в любом из персонажей, на выбор. Даже в нескольких сразу», — подсказывают еще. «И в первом лице можешь, но тогда в документальном повествовании», — подсказывают еще другие. «Можно и не в документальном, а в любом, хоть в научной фантастике, хоть в ненаучной, чтобы только так все изложить, чтобы так — как в жизни». И много, много еще справедливого скажут. И смутившись душой, я покаюсь в невольном своем грехе, и пообещаю все, что требуется, и сам подумаю искренне (в тот момент), что обещание выполню. И уйду прощенный и приободренный. И направленный уйду. Но шагнув за дверь, вдруг подумаю и произнесу про себя испуганно, и два раза оглянусь. Подумаю: «А как в жизни?» И моя эта ересь о домысле — она ведь в жизни. Если думаю так и смущаюсь, то значит и живу, то значит и — в жизни, и — как в жизни. Значит — одно из двух: или замкнутый круг какой-то получается, или нечего чужие голоса слушать и душой смущаться. И захочется мне вернуться, чтобы еще и об этом доспросить. Но как-то ноги сами (или почти сами) сделают еще шаг, потом еще и еще шаги, и возвращаться теперь уже неловко, да и ушли, может быть, все, рассредоточились на время, до нового суда. И я пойду, сначала благоразумно сдерживая безрассудные шаги моих самовольных ног, медленно, потом и не сдерживая — быстрее, и — попытаюсь не оглянуться ни разу, в страхе, что вот вдруг оглянешься да и станешь столбом на дороге, хорошо, если в стороне, а то по самой середине: ни пройти никому, ни проехать.
Но это только к слову. А Владимир Федорович Никонов, новый мой знакомый и сосед по столу, сидел в глубокой задумчивости, отодвинув так и не тронутое им блюдо, а я, закончив завтрак, сидел в ожидании того, когда он из задумчивости своей выйдет. Сказать мне было нечего, а вставать первому — неудобно.
Наконец, он поднял голову:
— Ах да, вы здесь. Простите.
— Вы ничего не ели, — сказал я.
— Ничего? Да, ничего. Но не это суть важно.
Он опять опустил голову и замолчал. Я ждал: зал опустел, и кроме нас двоих, кажется, уже никого не было. Я подождал еще и, решив, что вежливость мною соблюдена вполне, проговорил вставая:
— Извините, я пойду. Мне еще нужно… и дела.
Никонов, словно со сна разбуженный резким криком над самым ухом, резко поднял голову и некоторое время глядел на меня непонимающе. Потом лицо его прояснилось — впрочем, от недоумения и испуга только до грусти, не более. Он поднял руку в протестующем, хотя и мягком жесте:
— Как? И вы хотите меня покинуть. Даже и вы? Прошу вас, останьтесь. Хотя нет — что ж — выйдем вместе, Только вы сразу не уходите, прошу вас.
И, выйдя торопливо из-за стола, он крепко подхватил меня под локоть и повел к дверям.
Я был смущен: и этими его почти драматическими фразами не к месту и тем, что пришлось на глазах у официантов выходить под руку с этим стариком.
Так мы вышли из здания столовой, так же свернули на боковую аллею, благо там была тень и народу — ни души: он крепко держал мою руку (из моих слабых поползновений освободиться ничего не вышло, да он, казалось, и не замечал ничего), голова же его почти касалась моего плеча. Но этого мало: он молчал. «Да он сумасшедший!» — вдруг ясно сказалось во мне. Я остановился и, не поворачивая головы, глядя искоса, стал осторожно, но твердо высвобождать свою руку. И вдруг — он сам отпустил меня. И даже сделал шаг в сторону. Я же повернулся к нему и встал в несколько независимую позу, даже излишне независимую. А он стоял и смотрел на меня. Я снова смутился: и позе своей «излишней», и его такому «нормальному» взгляду. Он так несколько секунд смотрел на меня, потом развел руки и слегка полол плечами:
— Простите, я вел себя не лучшим образом и, кажется, напугал вас.
— Да, — сказал я и почувствовал, что лицу моему сделалось горячо, — то есть нет. Только я не понимаю, а так… я готов.
Этот мой невнятный ответ еще больше смутил меня самого. Но он не смутил старика:
— Да и не можете понимать. Как вы меня еще за сумасшедшего не приняли. А может, уже приняли? А? Признайтесь.
Я передернул плечами.
— Скажу вам по секрету, — он вдруг подмигнул, — я очень стар. Совсем, понимаете, старик. Я даже больший старик, чем вы это могли определить по моему виду, — здесь он оглянулся и ткнул пальцем вправо от себя. — Вот скамейка здесь имеется. Сядем давайте, — и он поманил меня рукой.
Скамейка и в самом деле имелась. Стояла в тени, у самой стены кустов. Он прошел к ней и сел. Я, чуть помедлив, сделал то же самое.
— Вы, Саша, справедливо, и я это подчеркиваю, могли думать, что я по-стариковски пристаю ко всем подряд. Во всяком случае, из нашего с Алексеем Михайловичем, так сказать, общения вполне могли заключить. Но это совсем не так. Совсем не так. Я не только не пристаю, но еще и очень желаю, чтобы меня самого оставили в покое.
Он сделал паузу, подождал. Но я ничего не отвечал. Тогда он вздохнул прерывисто и продолжил: