Остальные сидели молча и неподвижно, словно боясь пошевельнуться, все, кроме того, были голодны, потому что никто не думал об них и им давали есть когда придется и что придется.
Глубокое отчаянье на бледном, неподвижном лице Оссовецкой поразило даже царицу, которой было не до чужого горя.
— Анеля, — тихо позвала она.
С тем же выражением лица Оссовецкая молча встала и подошла к царице.
— Сядь около меня, — продолжала она. — Матерь Божия спасет нас. Не может быть, чтобы отдал нас Бог на жертву… За что!.. — стоном вырвалось у нее.
Но она тотчас овладела собой и, обращаясь ко всем окружающим, сказала:
— Чего плачете вы? Может быть, ваши мужья еще живы, вы уедете из Московии на нашу прекрасную родину и снова будете счастливы. О чем вы плачете? Вы видите, я не плачу. Убит муж мой, — продолжала она, возвышая голос, — и после недолгих дней любви не позволили мне принять последнее дыхание его! — Царица, казалось, задыхалась. — Мне не дали похоронить его, я не видела трупа его! Я не смею предаваться своей горести, чтобы не дать своим злодеям повода к веселью! Что же плачете вы! О Боже! — воскликнула она, вставая и судорожно поднимая руки кверху. — О Боже! Но ведь я царица, и я останусь царицей! — Бледное лицо Марины покраснело, большие глаза засверкали. — Пусть низвергли меня! Пусть унижают, но клянусь Тебе, Боже, кровью Искупителя, я останусь царицей и отмщу за свое поруганье, за мою испорченную жизнь! Слышишь, Господи…
Она закрыла лицо руками и несколько мгновений оставалась неподвижно. Потом, отняв руки от лица, она обвела присутствующих блестящими глазами и с оттенком пренебреженья и высокомерия произнесла:
— Вам ли плакать!
— Царица! — воскликнула Оссовецкая. — Велика скорбь твоя, и малы мы перед нею, но, царица… сердце, сердце мое!.. — и красавица Оссовецкая бросилась к ногам царицы, целуя ее холодные руки.
В комнате послышались рыдания. Наболевшие сердца дали себе волю. Глаза Марины увлажнились. Она тихо склонилась к Оссовецкой, порывисто обняла ее и упала головой к ней на плечо.
Воцарилось молчание, изредка прерываемое сдержанными рыданьями и всхлипываниями. И вдруг пронесся тяжелый звон успенских колоколов. Все замерли. Этот звон подхватили другие колокола, и через несколько минут загудела вся Москва.
Бледные, с широко раскрытыми глазами, смотрели друг на друга женщины. В их ушах еще не замер страшный звон набата в роковую ночь 17 мая. Панна Казановская вскочила с места и подбежала к царице.
— Ясенька моя, зоренька, светлая царица, спасайся, как тогда! — крикнула она. — Спасайся, это набат, они опять идут бить нас.
— Спасаться, — грустно и спокойно ответила Марина, — спасаться мне? О! Пусть придут и убьют свою царицу!..
А колокола гудели, послышались крики, шум народной толпы…
«Смерть», — мелькнуло в голове Марины.
Но после всего, недавно пережитого ею, смерть не казалась ей страшна. Наступило томительное ожиданье. Под этот звон колоколов, быть может предвещавший смерть, женщины бросились на колени, протягивая руки к маленькому распятию панны Казановской. Они готовились к смерти. Одна Марина не опустилась на колени. Она стала перед дверью, чутко прислушиваясь. Время тянулось нескончаемо долго. Шумел народ, гудели колокола…
Но вот в соседней комнате послышались торопливые шаги. Широко распахнулась дверь, и на пороге показался Михаил Игнатьевич Татищев в сопровождении двух стольников и нескольких человек стрельцов. Его злобное, угрюмое лицо было надменно и насмешливо.
Женщины вскочили и в испуге стали в углу тесной группой… Одна царица осталась на месте, с высокомерным видом глядя на Татищева.
— Марина Юрьевна, — резко начал Михаил Игнатьевич по-польски, не кланяясь и не входя в комнату, — царь приказал передать тебе, чтоб ты не опасалась, а на днях тебя и всех твоих переведут к отцу воеводе…
Глаза Марины гневно сверкали.
— Царь? — произнесла она. — Какой царь? Тот, что простил тебя, холопа своего, убит тобою, подлым и низким рабом, какой же у вас новый царь?
Татищев покраснел и злобно взглянул на Марину.
— А царь у нас — благоверный князь Василий Иванович Шуйский, — ответил он. — Вот твой новый царь, Марина Юрьевна, — грубо прибавил он.
— Холоп! — закричала царица. — Забыл ты, что три дня тому назад я могла бы заставить бить тебя батогами. Царица я твоя. Вон, холоп! — закончила она, повелительно протягивая руку.
Татищев злобно сверкнул глазами и, не поклонясь, вышел. Едва он вышел, как среди женщин началась оживленная беседа.
Слава Богу, опасность миновала, их ожидает близкая свобода. Одна царица оставалась мрачна и задумчива…
Избрание царя не успокоило потрясенной Москвы. Взволнованные народные массы не вошли в обычные рамки повседневной жизни. И даже тогда, когда торжественный звон колоколов благовестил избрание нового царя, жители московские, не бывшие в Кремле, с изумлением спрашивали друг друга, что значит этот звон, и не хотели верить, что избран новый царь.
Разнузданная голытьба, освобожденные острожники образовывали в Москве разбойничьи шайки и рыскали по улицам, наводя ужас не только на иностранцев, но и на своих же мирных обывателей.
Правительство во главе с новоизбранным царем было занято нелепыми и бранными переговорами с польскими послами. Русские в этих переговорах единственно старались о том, чтобы доказать полякам, что они привели на Русь вора и расстригу, а поляки совершенно резонно отвечали, что сами русские сдавали без выстрела этому вору города и целовали ему крест на верность. Получался заколдованный круг.
По настоянию Михаила Васильевича царь приказал похоронить расстригу.
И вдруг, к ужасу москвитян, ударил сильный мороз, после теплых благоуханных майских дней. Погибли весенние всходы, уныло повисли кисти сирени в садах, смолкли соловьи.
— Гнев Божий на нас! — говорили в народе.
— Расстрига, колдун и чернокнижник, — распускали слухи подручные Василия.
Слухи множились и росли, приверженцы нового царя уверяли, что над убогой могилой расстриги видели дым и огонь, поднималась земля и из недр своих выбрасывала тело безвременного царя.
И москвичи сожгли это тело, и пушка выбросила его пепел и развеяла его по воле свободного ветра…
VII
В убогой каморке одного из домиков Немецкой слободы, под самой крышей, с одним слуховым окном, на убогой койке лежал молодой человек.
Глаза его были закрыты, на голове лежало полотенце, смоченное водой с уксусом. Польская сабля с золотой рукоятью, украшенною драгоценными камнями, зашитый золотом кунтуш были небрежно брошены на табурет у постели.
На треногом столе валялся туго набитый золотом длинный вышитый кошель. Сорочка на груди молодого человека была расстегнута, и в полумраке комнаты, как светлячки, светились крупные бриллианты ее запонок.
Окружающая убогая обстановка странно противоречила царственной роскоши нарядов молодого человека. В темном углу комнаты сидел еще мужчина. На вид ему казалось лет тридцать пять. Длинные усы его уныло висели, и все лицо его изображало кротость и смирение. Он то и деле набожно поднимал глаза кверху и перебирал четки, висевшие у него на поясе.
Перед ним на столе лежали два пистолета и кинжал, и большой широкий меч стоял у стены не далее как не вытянутую руку от него. Он что-то шептал, но часто глаза его опускались на пистолеты, и рука, оставляя четки, играла кинжалом. Эта рука, огромная, сухая, жилистая, говорила о незаурядной силе, широкие плечи могли много принять на себя, и высокая широкая грудь выдавала человека, привыкшего носить панцирь и идти грудью вперед.
В комнате, слабо озаренной одной восковой свечой, царило глубокое молчание, изредка прерываемое неожиданным вздохом, похожим на стон, человека, лежащего на убогой койке. Тогда другой переставал шептать свои молитвы и, вытягивая длинную, мускулистую шею, с тревогой прислушивался и, снова, успокоенный ровным дыханьем спящего, начинал шептать. Но его набожная поза к молитвы походили больше на исполнение заданного урока, чем на действительную молитву.