Водянистый оглянулся. Старая жизнь догоняла его, пьяно кривляясь, дыша синим табачным дымом, сплевывая на дорогу окурки, сманивая голыми коленками и жевательной резинкой.
— Хата, бабки — все твое. Только рассмеши, только пошевели ушами, как ты умеешь.
— Чур, я, я буду с ним, — повисла на нем одна остроумная девица. — Я все-таки сделаю его мужчиной.
Остолбеневшего Фому уже тащили в машину, где под ногами валялись пустые бутылки с красочными этикетками, непристойные журналы, его толкали в жизнь, которой он когда-то жаждал. И Фоме показалось, что его пихают головой в огромную вонючую пепельницу, где все само собой сгорает, как вирджинский табак.
— Да идите вы все… — сказал он тихо, но так, что все от него отступили.
— Да ведь это не Фома, — вдруг удивилась остроумная девица. — Фома бы поехал.
И, пыхнув дымком, машина рванула дальше, на автомобильное кладбище, а Водянистый стоял и думал, долго стоял и долго думал. И непонятное свечение стало появляться вокруг его головы в ранних сумерках.
Но потом исчезло.
Водянистый тряхнул головой, провел ладонью по лицу и, тихо усмехаясь, пошел домой. На углу он купил пробные духи с интригующим названием «Бон шанс» и на галерее дома презентовал их возбужденной, смущенной Розе Семеновне.
— О, мерси, вы такой милый, — прощебетала она вдогонку, — сегодня я на вас никому не напишу.
Незнакомка ждала его в кресле, сматывая в клубки шерсть распущенного свитера. Черный кот живым воротником лежал на ее плечах. И это тихое счастье показалось Фоме еще более дорогим и невероятнейшим.
— Ты вернулся, любимый? — радостно улыбнулась она, пряча носик в фиалки. — Ужинать будем тут, у телевизора. Такая интересная программа — «В мире животных». Сейчас я все принесу.
Ночью белый аист долго не прилетал. Фома вертелся в кресле в душной, липкой темноте, скрежетал зубами и кусал губы. Незнакомый, жгучий стыд хлестал его по щекам березовым веником, разогревал до стоградусной температуры, с потом и кровью выжимал все то рабское, унижающее, холуйское, какого не может, не должно быть в человеке на пороге третьего тысячелетия в нашем чистом, светлом, добром мире.
Слезы катились по его щекам. Он припомнил, как одним ненастным предзимним днем встретил на вокзале мать, закутанную в платок, с полными мешками для него, Фомы. Как в метро, шагнув на эскалатор, она испуганно вскрикнула и закрыла рот шершавой ладонью, виновато взглянув на сына. И как он покраснел от того. Вспомнил, как потом, в общежитии, он уплетал, аж за ушами трещало, печеное и вареное, коржики с маком, вполуха слушая материн рассказ про сельские новости: кто умер, кто родился, про соседского Романа, который выучился «за щот» колхоза на электросварщика, хорошо зарабатывает, старую хату развалил и поставил новую, взял за себя хорошую женщину, на ферме работает, уже у них трое детей. Что есть у матери Романа на старости помощь, есть с кем поговорить. А в воскресенье сядут они ужинать на веранде, Роман на гармошке играет. По чарке выпьют и ее зовут. А она, дурная, почему-то не идет.
Но Фома ничего не слышал, потому что ел на десерт здоровую «цыганку», культурный сорт, размышляя, успеет или не успеет спровадить мать на электричку, потому что переночевать в общежитии негде, еще комендант прицепится. А это Фоме на нынешнем этапе совсем ни к чему. На носу ведь распределение. Крепкими зубами кусал он тугую яблочную плоть, подставляя ладонь под капли сока, пока не увидел, что яблоко брызжет кровью.
Да и сам он был прищепой, только человеческой, ибо пил сок из села, а культурные плоды хотел давать только в городе. И хлестал, хлестал Фому тяжелым березовым веником по лицу жгучий стыд, немилосердно выкручивал ноги и руки, обливал с головы до пят ледяной водой. Фома ерзал в кресле, закрывал глаза руками, но все, все теперь трезво видел.
Видел жалкого шута с послушными смешными ушами, который веселил и без того веселую компанию. Вспомнил, как писал за них курсовые, лабораторные, отмечался на перекличках, делал всю черную работу, теряя искорки своих способностей, свободное время, театры, филармонию. А однажды развеселившаяся компания повезла «незаменимого человека» на генеральскую дачу за город, где, по непроверенным слухам, грибы росли в торфоперегнойных горшочках, а рыбу цепляли на крючки удочек аквалангисты. Там Фому гоняли за «горючим» в сельский магазинчик, а он бегал и блаженствовал, неся полную сумку в зубах. Служи, Фомка, служи. И он старался. А когда он, совсем усталый, проголодавшийся, добрался до вечно праздничного стола, одна очень остроумная девица, вытаращив глаза, восторженно визжала: «Смотрите, смотрите, он же креветки с панцирем ест!»
И спазматический, тошнотворный стыд вывертывал естество Фомы наружу, выталкивал все то грязное, нечистое, что Фома съел за всю жизнь.
Два ангела: один в белой майке и черных трусах, другой в черной майке и белых трусах садили друг друга под ребра, топтались на разрыхленной совести острыми шипами, цедили на ухо угрозы.
Два Фомы сидели друг против друга в креслах, с отвращением переглядываясь. И трудно было установить, где настоящий, истинный. Один на пятом курсе, когда дело дошло до распределения и аспирантуры, нашептал кому следует в деканате про гостиничные варианты, «фарцу» с интуристами в туалетах, сертификатные операции, какие «они» плохие, а он хороший, лишь бы оставить за дверью возможных конкурентов. И сразу скисла развеселая компания. Никакие звонки не помогли. А Фома, будто ничего и знать не знал, мстительно улыбался в воротник, когда те, что над ним смеялись, отправились по распределению читать деткам про условные рефлексы, собачью психику и лягушечьи реакции. А Фоме, между прочим, предложили сдавать кандидатский минимум. Вот вам и дурной Фома. Но в эти минуты другой Фома чувствовал, что он жил действительно дурно, подло, нечестно. Что не годится человеку гнуться в три погибели, лишь бы пройти под ранжир, пролезть в рай с грешком за душою, а нужно распрямляться, дышать полной грудью и честно смотреть всем в глаза.
Так сидел в ту глухую ночь Водянистый в кресле, судя себя страшным судом. Срывались с плохо закрытого крана на кухне медные капли, миной замедленного действия отсчитывал часы будильник, рядом тихо и чисто дышала Незнакомка, острыми зеницами звезд сверлили его через окна далекие мерцающие города густо заселенной вселенной.
Фома обессиленно смежил набухшие веки.
Среди ночи комната ожила. Мягкий цветочный ветерок пробежал по столу, зашуршав бумажками. Сквозь прищуренные веки Водянистый увидел светлую шаровую молнию, что, постреливая, разрастаясь, плыла к нему от окна. Фома сжался, тщетно пытаясь понять это явление. Резко и свежо запахло дождем, прибитой пылью, медвяной акацией, полевой тропинкой. Из этой связки лучей медленно вырисовывались светлые контуры, обозначая знакомую фигуру, — это была Незнакомка. Она танцевала в полной невесомости, потому что старый скрипучий паркет молчал. Пламя холодного костра ползало меж стульями, будто проходя сквозь них. Она, вероятно, училась в балетной студии, потому что все это напоминало озадаченному Фоме телевизионный спектакль из Большого театра, только беззвучный. Огромная звездная бабочка залетела в келью Фомы на слабый огонек ночника. Взъерошенные коты, посверкивая зелеными индикаторами, извивались у нее под ногами. Она задыхалась, не выдерживала в этой захламленной комнатке, где вещи и коты вытеснили людей, где в плюшевых портьерах жили летучие мыши, сдавленные слезы и запах валерьянки. Незнакомка натыкалась на эти портьеры, ощупывала метровые стены, ища выхода в свободный летящий мир.
Словно прядка тумана, утреннее дыхание озерного плеса, проскользнула ее гибкая девичья фигурка в открытую форточку, мелькнула в темном воздухе — и внезапно Фома увидел, как она босиком, счастливо улыбаясь, идет к ближайшей серебристой звезде лунной дорожкой, по соседней заснеженной крыше, между приземистых труб, телевизионных антенн, взбивая искристо-алмазную пыльцу своими босыми ногами.