Разом придя в себя, я пожала плечами: что они могут значить в конечном счете, эти тетрадки? Я засунула под кровать обе хозяйские картины и стала искать, куда бы пристроить чемоданы. Может быть, они еще и послужат… Пошла за стремянкой, добралась по ней до верхней полки стенного шкафа, того, что в нашей спальне. Мне вроде бы помнилось, что там есть свободное место. Но я заблуждалась. Забыла, что прошлой зимой провернула грандиозную инвентаризацию содержимого всех шкафов, а хлам до поры запихнула наверх. И вот теперь на него наткнулась. Я впала в уныние, припомнив, что давно хотела раздать эти обноски, но случай все не представлялся, или, может, я сама его не искала? Как-то же управляются с этим мои друзья из восточных кварталов? Едва ли вещи причиняют им подобные страдания. Они умеют заставить предметы повиноваться. В нужный момент являют пример твердости, избавляясь от них, изобретательности, находя им иное применение, или даже ловкости, извлекая из этого выгоду. А я вот только и умею, что оставлять их там, где они были, отдавая им должное и надеясь, что они ответят мне взаимностью. Хотя бы не станут скапливаться в самых видных местах. Но теперь я набралась решимости. Тыльной стороной ладони смахнула груду одежды, затащила все три чемодана наверх и спустилась наконец со своего насеста. Я говорила себе: как бы там ни было, самый факт, что они так громоздятся посреди дороги, принуждает меня выбросить их без всякого промедления.
Наудачу вытащила, чтобы взглянуть, несколько старых тряпок: совсем крошечное платьице, комбинезончик, который мой малыш носил, наверное, года в два. Вспомнилось, сколько я потратила времени, чтобы смастерить для дочки это платье из мужниной рубахи, обветшавшей у ворота и с обтрепанными манжетами, и то, как старательно я штопала комбинезончик, который мы все никак не решались объявить негодным. Отчаявшись, когда уже невозможно стало спасать его дальше, благо и сын подрос, я обрезала комбинезон до колен, и малыш еще поносил его какое-то время, он ему так шел!
Казалось, все это было вчера, а между тем уже больше шести лет протекло с тех пор. На висках выступил холодный пот, меня затрясло. Я осознала, что со времени появления на свет детей я только и делала, что приносила себя в жертву им, их одежкам, их прогулкам, их еде, их чтению, их играм, ссорам, жалобам. С того дня, когда мне на живот впервые положили старшего — маленький нелепый кусочек липкой плоти, меня словно околдовали. Я продолжала вести что-то вроде дневника, но теперь это был детский дневник, и не более того. В него я записывала их хвори, даты появления зубов, первые произнесенные ими слова, там же я хранила их записочки. Эта тетрадка лежала в верхнем ящике мужнина рабочего стола. Мы часто ее доставали оттуда к величайшей радости детей.
Но обо мне там больше и речи не заходило. Я абсолютно забросила свой дневник. И теперь я думала о тех тетрадках с завистью. От одного того, как их много, щемило сердце. Вот ведь сколько всего я имела сказать! Меня вдруг одолела бешеная тоска об этой чернильной пене, о том горячечном потоке, принадлежавшем лишь мне одной. Такое никогда больше не вернется. Я почувствовала, что бледнею при мысли о долгом умирании моей личности, длящемся вот уже седьмой год.
От головокружения потемнело в глазах. Мне казалось, что моя жизнь близится к концу, что она вся куда-то утекла, а я и не заметила, а пробуждение настало в тот момент, когда уже поздно, все потеряно. Я говорила себе, что мне только тридцать, а в ушах звучало, как удары гонга: «сорок лет», «пятьдесят лет», «шестьдесят», «семьдесят», — эти слова проникали в меня, они были как бледные призраки, теснящиеся у моих дверей, они здесь, они уже пришли, обступают, душат. Будущее скукоживалось на глазах, похожее на мертвый лист, который сорвет с ветки и самый слабый ветерок. Я видела, как пределы моей жизни скручиваются, словно бумага, пожираемая огнем, как она трескается, сжимается, с головокружительной быстротой превращаясь в тоненький клочок, трепещущий и плоский, который тоже вот-вот рассыплется пеплом. Сердце колотилось с такой силой, что мне почудилось, будто я заболеваю.
Я пошла в ванную, побрызгала на себя водой, чтобы освежиться, и попыталась рассуждать здраво. После недолгого колебания положила две маленькие одежки на груду разбросанного по полу тряпья, потом скрутила все это в по возможности аккуратный узел и придвинула к стене.
Но мое волнение не утихомирилось. Я поняла, что теперь придется сделать несколько телефонных звонков, чтобы подыскать для этих вещей пристанище, — я не могла примириться с мыслью, чтобы просто-напросто выкинуть их, ведь они были еще пригодны к употреблению, — а потом надо будет отвезти их куда-то, чего доброго, даже в несколько мест. Я прикинула, что эти демарши, включая перевозку барахла и неизбежные пустые разговоры, с ней сопряженные, которые я еще не научилась грубо обрывать, даже если они надоедают мне до крайности, — так я, стало быть, подсчитала, что на все это уйдет дня два-три и эти дни, потраченные на улаживание подобных мелочей, будут походить на все предыдущие, от которых мне теперь осталось лишь зыбкое убогое воспоминание, а также, бесспорно, на все те, что придут вслед за ними. Слабея от накатившего отчаяния, я снова села.
Мне вспомнилось иное время, уже так далеко отошедшее. Как тогда мои товарищи и я сама были категоричны в своих суждениях, какими твердо обоснованными выглядели наши выводы! Казалось немыслимым, чтобы наша жизнь не стала сплошным долгим свершением, чередой свершений, каждое из которых, мощно осуществившись, тотчас же должно быть превзойдено следующим. Чудилось, будто все можно разрешить словом; впрочем, разве не я сама задала тему своей диссертации? Интересно, что с ней сталось теперь? Наверняка меня уже исключили из всех списков. Мы с мужем сошлись на том, что наши дети важнее, чем диссертация; действительно, разве их воспитание — не вклад в строительство нового, лучшего мира? Но не являлись ли «дети», по существу, лишь еще одной разновидностью научной работы, другой ступенькой на огромной лестнице бытия? Стоит только научиться самоорганизации, и можно было бы одолевать иные ступени, снова и снова — для этого всего-то и требовалось больше порядка. Но разве не это самое пожелание мне тысячу раз писали на полях моих письменных работ? Впрочем, мне и совсем другое вспомнилось. Я вспомнила, как любила балы, кружение тел под музыку, игры ума и прихоти чувств. И зябкую дрожь вечеров, и удовольствие от сознания, что ты не одна, и провожания, и огни города, и платья, и тени, и ночь, а еще зеркала, ковры — все, что блестит и переливается.
Все это впервые нахлынуло после стольких лет. И тотчас же вновь отодвинулось, сгинуло, как будто одна эта столь напряженная мысль уже изнурила меня. Осталось лишь смутное недомогание да нетерпеливая потребность в какой-нибудь активности, в физической разрядке.
Я возвратилась в гостиную. Подставив под картину парочку стульев, я сумела повесить ее на освободившуюся стену, потом отступила, чтобы оценить результат. И тотчас меня поразило резкое несоответствие, что-то смущало, мешая мирному созерцанию картины. Оказалось, прежние снятые мной полотна оставили после себя на обоях два менее выцветших четырехугольника, а там, где их рамы терлись об стену, — еще и черноватые, очень заметные следы. Мне же для моей картины нужна белая, девственно-чистая стена. Эти изъяны недопустимы. Я вышла из дому купить моющее средство, и в самом скором времени по всей длине плинтуса в гостиной полилась на пол сероватая пена.
Потратив добрый час и несколько губок, я сумела отчистить грязь. Начав оттирать, я не могла остановиться, забирала все выше и шире, пока вся стена не обрела свой первоначальный цвет. Когда я наконец отошла и посмотрела, результат меня поразил. На почти идеально гладкой и светлой поверхности картина выделялась в точности так, как я рассчитывала.