Итак, я отправилась домой пешком, не имея возможности ни поймать такси, ни сесть в автобус. Пришлось пройти даже через парк, слывущий опасным в столь поздний час. Я не могла ни свернуть, ни выбрать другую дорогу. Мной владело состояние зачарованности. Я шла только вперед с застывшим, отсутствующим лицом, в этом широком развевающемся наряде, явно пришедшем из совершенно иной эпохи, так что, пробираясь по парковым тропинкам, юбку приходилось приподнимать. Я замечала, как на меня смотрят, но мне было все равно. Платье мерно покачивалось при каждом шаге — я не могла остановиться. Никто меня не окликал, не заговаривал со мной. Так я и заявилась домой в этом фантастическом наряде на много часов позднее, чем обычно возвращалась, прошла мимо удивленного консьержа, едва удостоив его взглядом, шагнула в лифт, подхватив широченную полу. И вот вошла в квартиру.

События, что последовали за этим, были смутны и бессвязны. Вероятно, я испытывала страх, мне было горько или, может быть, стыдно. Я захотела остаться одна. Несколько часов спустя я легла спать и больше ничего не помню. Лиц моего мужа и детей я в тот вечер не видела, они для меня полностью отсутствовали. Как если бы стали невидимы или я, чтобы избежать треволнений, которые они бы не преминули мне причинить, мысленно зачеркнула их. Как если бы я их убила. Я уснула, исполненная ледяного равнодушия.

* * *

Позже, глубокой ночью, я проснулась. Мне нужно было увидеть мою картину. Я достала фонарик, купленный за несколько дней до того в специализированном магазине, и направила его на полотно в упор, прямо в середину. Потом задействовала его на полную мощность.

Картина предстала передо мной в новом свете. Мне показалось, будто я ее впервые вижу. На мгновение мной овладела уверенность, что она изменилась. При беспощадном свете фонаря нежные цвета исчезли, словно были не более чем притворными улыбками. Розовый, бледно-сиреневый, светло-зеленый погасли, светло-каштановый растаял, слившись со стеной. Нежные краски бежали, а за ними вслед выступил отряд полос, властных, подавляющих: я смотрела на них, и мне казалось, что они стерегут полотно со всех сторон, что они зажали мой взгляд в тиски, втянули его туда силой, и если позволят ускользнуть, ослабить напряжение, то лишь затем, чтобы изловчиться захватить меня покрепче и швырнуть на решетку еще дальше от спасительного выхода.

На мгновение я зажмурилась. Я не понимала, что происходит. То, что я видела перед собой, — это была не моя картина. В ней ни радости, ни изящества, я не могла купить такое, мне бы не вынести этого зрелища, целый день торчащего перед глазами. Я снова вгляделась в нее. Там ничего не осталось, кроме железных линий, диктующих свою волю, кроме решетки, каждая горизонтальная линия которой жаждала продолжиться, каждая вертикальная стремилась расти вверх и вниз. И не убежать — решетка произвольно разрасталась в самозапирающуюся клетку. О красоте и помину не было, об игре тоже. Прутья, казалось, приняли цвет, говорящий о наибольшей твердости. Их матовый блеск был жесток — никакой прозрачности, все замкнулось.

Я не любила эту картину. Мне противно было смотреть на истязающие сознание прутья. У меня болела от них голова. Мысль, что мне день за днем придется видеть их, наводила ужас.

Но возможно ли отступление? Картина у меня, я за нее заплатила, подписала договор. Теперь весь свет знает, что я отвечаю за нее, от меня в любой момент могут потребовать, чтобы я ее предъявила. Уничтожить ее я не вправе. А она такая большая, что невозможно даже избавиться от нее, сослав в другую комнату, куда-нибудь в темный угол. Она здесь и должна здесь оставаться, иной возможности нет. Я почувствовала, что угодила в капкан. Как я могла сделать подобную глупость? Было совершенно очевидно, что картину таких размеров держать в квартире сущее безумие. Куда ни повернись, отовсюду волей-неволей видишь ее или чувствуешь ее присутствие. Из-за нее я лишилась возможности хоть что-нибудь изменить у себя в доме. Из-за нее я вынуждена каждое утро задергивать шторы, чтобы солнечный свет не повредил ей, а потом шторы приходится снова открывать. И не позволять детям играть возле нее, и каждому очередному посетителю заново давать пояснения, и вечно смотреть на нее, иметь ее постоянно перед глазами, а о том, чтобы сменить пейзаж, уже речи нет, у меня больше не осталось выбора, я на веки вечные связана с этой авантюрой, этими красками и полосами. Картина захватила меня в плен. Меня привлекли с первого взгляда ее краски, кроткие и безобидные, как детская улыбка, а теперь я обнаружила неприступные стены, глухие решетки, неподатливость камня. Огромная, она душила меня, я тонула в подступивших к горлу красках, полосы, ставшие прутьями заграждения, не давали высвободиться, линии обернулись сетью.

Меня охватила паника. Прошлое отрезано, будущее преграждало мне путь — как в лабиринте: куда ни кинешься, выхода нет. С завязанными глазами я неотвратимо вынуждена следовать по дороге, указанной мне со всей беспощадностью. Выбора не осталось, и при этом я не ведала, куда иду. Картина здесь, я обречена жить с ней, идти до конца, и коль скоро она — мой пожизненный крест, придется, страдая, тащить его на горбу. Все вмиг заволокло туманом, я уже не понимала ни что происходит, ни зачем я причиняю себе столько мучений.

Потом я вспомнила о платье. Оглянулась на него — оно лежало, распростертое на софе, словно падаль, и при виде его я вдруг осознала все свое безумие, глупость, легкомыслие. Я спрашивала себя, как можно было усмотреть в нем хоть малое сходство с моей картиной. «Или может быть, оно все-таки напоминало ее — такую, какой она прежде мне казалась?» — пробормотала я. Платье даже не выглядело красивым. Черные полосы, параллельные цветным, которые были лишь самую малость пошире, теперь неприятно бросались в глаза: в магазине я не замечала этой черноты — смотрела и не видела. А между тем она делала ансамбль мрачноватым, сводила на нет всю его яркую свежесть.

Воспоминание о том, как я мечтала, что буду красоваться в этом наряде перед моей картиной, благодаря этой объединяющей гармонии цвета почувствую себя, так сказать, в новом согласии с ней, — все это показалось мне теперь столь непомерной, колоссальной глупостью, что все тело обдало жаром стыда. Потом я спросила себя, как меня угораздило купить столь дорогую одежду. У меня уже не было ни малейшего желания носить это. Я горько сожалела, зачем тогда, в магазине, сразу не сбросила платье, не нашла в себе сил совладать с искушением. Но от пустякового жеста, необходимого, чтобы расстаться с платьем, с одной стороны, удерживало ощущение сокрушительной невозможности, пристрастия, каждой клеточкой кожи привязавшего меня к этой обнове, а с другой — абсолютная беззаботность тех минут, их головокружительная беспечная легкость. Между двумя столь властными состояниями что значила такая хрупкая, едва приметная мелочь, как карандашный росчерк, подобный мимолетному блику — только сморгни, и нет его, однако с того момента, когда эта закорючка легла на бумагу, ее последствия несокрушимы, как стена. И что толку теперь осознавать это? Тут уж, сказала я себе, «осознание» оказывается бессильным, оно ни к чему не ведет, лишь отягощая бремя угрызений!

Посидев еще немного, я встала, аккуратно сложила платье и упрятала его обратно в картонную магазинную коробку. И погасила фонарь. Воодушевление, придававшее мне сил, рассеялось напрочь. Я была глубоко унижена. К тягостному впечатлению, что я предала своих близких, прибавлялось, удваивая муку, сознание, что плодом этого предательства стал полный крах и ничего больше. Я была в проигрыше со всех сторон. Спать я легла с тяжелым сердцем, со мной были только моя сокрушенная гордость, мое осмеянное тщеславие.

Казалось, я утратила все, что любила, все, что мне было к радости и ко благу, и остаюсь отныне одна, как перст, причем по собственной вине, лишенная какого бы то ни было покровительства, отданная на милость собственных инстинктов — хищного зверя, что рыщет в своих джунглях, не ведая ни покоя, ни игры, в любом своем движении, в любом взгляде влекомый лишь алчностью охоты.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: