И снова, в который раз, я не посоветовалась с мужем. При этом я не то чтобы умышленно стремилась действовать украдкой, чтобы потом ставить его перед свершившимся фактом. Но вследствие череды случайностей выходило так, что мы почти не виделись. Он часто задерживался по вечерам в своем университетском рабочем кабинете, за ужином мы разговаривали с детьми, когда же ночь сводила нас один на один, мы оба — и он, и я — были уже слишком вымотаны, чтобы затевать разговоры о вещах, которые привели бы к спорам, требующим длительного разбирательства. А лишнего времени у нас не было. И он, и я были до чрезвычайности заняты, а наши пути при уходах из дому и возвращениях если и пересекались, то редко. Если его звали на концерт, я оказывалась приглашена в какое-нибудь другое место, если я замышляла отправиться куда-либо, ему надо было остаться дома и поработать. Казалось, у нас больше совсем не остается досуга для тех семейных вечеров, которые мы прежде так любили, — стало некогда ни послушать музыку, ни рассказывать детям разные истории, ни вместе почитать. Для такого стремительного усыхания свободного времени всегда находились резонные объяснения — я, разумеется, не могла восставать против его бесчисленных лекций, коль скоро они нас кормили, и между нами слишком долго царило полное доверие, чтобы он мог вдруг потребовать от меня отчета в моих действиях. Он всегда предоставлял мне все заботы о материальных вопросах и, разумеется, был не таким человеком, чтобы придираться к мелочам. Открытый конфликт в нашем случае показался бы полнейшим абсурдом. Я если и допускала его возможность, то как нечто отдаленное, неуловимое. Робость мешала мне спрашивать его совета относительно всех этих демаршей, однако я затаила на него малую толику злобы: ведь у меня часто возникало смутное ощущение, что я совершаю ошибку, и мне бы хотелось, чтобы он был рядом, предвидел ее и предотвратил.
Поутру на моем пороге возник управляющий, и при одном взгляде на него я поняла: случилась катастрофа. Мебель, которую я распорядилась перенести в подвал, исчезла. Ее украли. Я была изумлена. Хотя истории о чрезвычайной дерзости здешних воров, а также о всеобщем страхе, часто позволяющем им действовать беспрепятственно, в изобилии циркулировали вокруг нас в первое время после нашего приезда, я все еще не принимала этих россказней всерьез.
Я не могла допустить, что можно пробраться в подвал жилого дома, как бы то ни было, часто посещаемый благодаря тому, что здесь находились стиральные машины и сушилки, вытащить оттуда такие более чем громоздкие предметы, поставить их на тротуар, у всех на глазах затолкать в грузовичок, рискуя в любой момент быть застигнутыми… Я была возмущена и напугана. Прибегнуть к поддержке мужа я не смела, ведь все эти перестановки я учинила, не поинтересовавшись его мнением. Поэтому я обрушила свою ярость на управляющего. Меня бесила его злонамеренность. Я напрямик обвинила его в пособничестве этой краже. Мне казалось немыслимым, что пять или шесть предметов меблировки можно было вынести, если бы он так или иначе в том не соучаствовал. Еще я попыталась воззвать к консьержу и сверх того к одной старой даме из нашего дома, которая целыми днями сидела на стуле у подъезда. Ни тот, ни другая ничего не видели. Я оказалась загнана в тупик, обречена на длинную череду действий, которые мне были противны. Придется известить о случившемся мужа, потом наших домовладельцев, потом наскрести денег, чтобы возместить им утрату мебели, да сверх того извиняться перед служащими конторы, ведающей домом, объясняться с одними, с другими, заламывать руки, стонать, восклицать. Как я буду уродлива в этой роли…
А тут еще вечером мы должны идти к художнику на прием. Он, как и сказал мне тогда, перебрался в новую мастерскую, сохранив за собой старую в качестве склада. Друзья рассказывали: мастерская великолепна, квартал чудесный, и я знала также, что на приеме будет много народу. Дурацкое происшествие с мебелью, случившееся именно в этот день, — просто подлая каверза судьбы. И тут я осознала, что непременно хочу быть на этом вечере. По правде говоря, с тех пор как я забрала картину, казалось, он ко мне охладел. У него больше не было того прежнего удивленного, радостного внимания ко мне, теперь все чаще он казался угрюмым и раздражительным, и я больше не знала, о чем с ним говорить. При том, как я теперь живу, мало надежды вызвать интерес человека, привыкшего к разговорам о художественных журналах, к путешествиям и появлению в свете рядом со знаменитыми женщинами. Завести с ним речь о проблемах, которые доставляет мне его картина, я не решалась. У меня крепло предчувствие — скорее даже уверенность, — что это лишь усугубит его сожаление о том дне, когда он уступил мне ее: да-да, не обо мне, попавшей из-за нее в беду, а о ней, ввергнутой в хаос столь малозначительных, лишенных масштаба эмоций. Меня била дрожь при одной мысли, что мы с мужем теперь, возможно, опоздаем на вечер и мне придется позвонить художнику. Я теперь настолько перед ним робела, что, начав фразу, не имела сил ее закончить, лепетала что-то, мучительно стыдясь всего, что говорю. Это приводило меня в крайнее раздражение. Я, некогда столь уверенная в своих суждениях, уже не знала, к чему бы прицепиться, чтобы высказать мало-мальски разумное замечание. Это ведь было именно то, что я потеряла, — разум. Всякий мой шаг, в какую сторону ни обратись, тотчас же начинал казаться мне ложным, пустой данью условностям и приоритетам, которые я приняла, не обдумав и не прочувствовав самостоятельно. И вот я молчала, откладывая возможность высказаться на потом, когда я пересмотрю свои мысли, найду им более надежное обоснование, научусь защищать их против враждебных аргументов, являющихся неизвестно откуда и выраженных языком, который для меня так странен.
Я отправилась в контору администратора нашего дома, находившуюся почти на окраине, но там мне сказали, что он отлучился и ожидается только к вечеру, так что я вернулась ни с чем. Этак мы наверняка опоздаем на вечер. Мне неизбежно придется позвонить художнику. Но я не смогу решиться на это. Может быть, он выслушает меня благосклонно, но ведь также возможно, что, узнав мой голос, ответит с убийственной холодностью. Я все еще не могла постичь, что за принцип определяет его поведение: если таковой и существовал, он ни в коей мере не поддавался ни единому из доступных мне способов логического осмысления. Его манера выражаться ставила меня в тупик, мои мысли, наталкиваясь на его заявления, лишались равновесия, опрокидывались вверх тормашками, сбивая друг друга с ног, — он меня непрестанно ошарашивал. Когда мы заговаривали о фашизме, у меня возникало впечатление, что он восторгается в нем некой мощью и величием, но, когда я готова была возмутиться, его иронический взгляд обезоруживал меня, я уже не знала, что сказать. Он насмехался над христианской моралью, и, уж конечно, не мне было осуждать его за это, но, когда он добавлял, что она больше не может питать творчество, я чувствовала себя необъяснимо задетой. Он не питал ни малейшего уважения к обществу, в которое мы были вхожи. «Чего он ищет, — говорил он о нашем друге из банка, — карабкаясь наверх? Столько усилий ради себя одного — и только? И это все?» И еще: «Там все одинаковое — даже квартиры, даже семьи, даже разговоры». Слушая это, я и сама переставала понимать, на чьей я стороне.
Иногда я замечала в нем надрывающую сердце ранимость, а мгновение спустя он казался мне человеком опасным, целиком находящимся во власти своих могучих неконтролируемых инстинктов. Едва я успевала привыкнуть к его рафинированной тонкости, к возвышенности его запросов, как он оборачивался утратившим иллюзии циником или приходилось сталкиваться с его холодной категоричностью, не умеряемой никакой внешней, хотя бы формальной учтивостью. Абсолютная, зачастую компрометирующая искренность сочеталась в нем с внезапными приступами самоуглубленной замкнутости, с уклончивыми маневрами, застающими врасплох, поскольку ранее их ничто не предвещало. Он подчас бывал самым веселым товарищем, воистину неистощимым собеседником, но потом внезапно одно слово или жест могли все изменить, и небосклон мгновенно заволакивали грозовые тучи.