Неблизкие ближние быстро проходили, рывками проскакивали мимо, меня не замечая. Отступив в легкую сиреневую тень, я становилась невидимой. А асфальт их дороги, всего несколько мгновений назад еще казавшийся плотным, внезапно обнаруживал хрупкость своей структуры. Тут и там, как я подмечала, провисали дни, часы шли пятнами, в них образовывались комки, а минуты, легонько растрепавшись, позволяли угадать под своей истертой тканью тень, проступающую наружу. Я различала, что нити основы повсеместно ослабли, расползаются, уже насилу прикрывая сиреневую тень, а она, вздуваясь, напирает снизу, источая свои испарения, которые распространяются во все стороны.
Теперь, остановившись у самого входа в темный закоулок, но еще не входя, я дивилась, что не вижу, как проседает дневной мир. Нелепое суетливое шествие все текло и текло по грубо залатанной дороге, двигаясь рывками, словно на киноленте, что вытягивалась из ее чрева. Тут я со странной радостью вспомнила прошедшую пресловутую «болезнь», что у меня недавно обнаружили. Стало быть, вот та дорога, по которой меня хотели пустить! Да кем надо быть, чтобы не подхватить здесь морскую болезнь? А теперь у меня, как тотчас после пробуждения от снов или на выходе из кинотеатра после длинного сеанса, только голова кружится и взгляд затуманен.
Я ныряла под истрепанный полог дня за сиреневым, как за лосьоном, за бальзамом. Те, что проходили надо мной по дороге, становились такими далекими, скорее даже призраками, оставляющими туманный тающий след. Сиреневый, за которым я следовала на ощупь, уходил, впитываясь в почву; вокруг воцарялась темнота. Я слышала, как меня без умолку зовут, окликают голоса, жаждущие сцапать меня, зажать в свои клещи. Их призывы доносились сверху, очень издалека, щекоча своими паучьими лапками тоненькую, всю в складках пленку, которая еще плавала передо мной; я слышала, что меня называют по имени. Защитная пленка прилегала так неплотно, я спрашивала себя, сколько еще она сможет это выдерживать. Я видела, как призывы пробегают, подобно пузырькам, стремящимся со дна к поверхности воды. Забившись в глубину, я не шевелилась. Суматоха утихала, на какое-то время я была спасена. И заползала еще поглубже. Мир простирался подо мной, переливаясь через край, со всех сторон напирал на мою плоть, эту хрупкую оболочку, что плавала на поверхности, я же спускалась в ее заповедные глубины, где, как мне чудилось, никогда и дна не нащупаешь. Сиреневый темнел.
Однако же наступил день, когда шум голосов на поверхности стал настойчивым. Я хотела ускользнуть обратно на дно, но их щипцы не отпускали меня. Мне показалось, что я уже долгие дни моргаю здесь на резком слепящем свету среди кишащего полчища насекомых. Я искала, в какую бы дыру спрятаться, исчезнуть, хотя бы укрыться в тени, но сиреневого тумана, что меня защищал, больше нигде не осталось. И сверх того вообще никаких красок, только упорно сжимающие меня клещи да без мерьы и смысла бьющий по глазам свет. Тогда желание жить вновь проснулось во мне, обернувшись гневом, вспыхнув яростью. На облепившей меня и уже почти отвердевшей грязи вдруг проступили ярко-красные стремительные полосы. Там, где они зажглись, корка треснула, распалась, и в тот же миг я сумела ускользнуть, спаслась бегством, даже не осознав, что это был разрыв.
Далеко за мостами, в Бронксе, в квартале, через который мы когда-то проезжали, сохранилось скопление заброшенных и подлежащих сносу домов. У меня больше не оставалось средств, да и слов, необходимых, чтобы продолжить прежнюю работу. Впрочем, какой работой можно заниматься на изнанке мира, где я теперь оказалась? Самые недорогие гостиницы слишком дороги, их свет чересчур ярок, хотя именно там я, может быть, смогла бы на веки вечные погрузиться в сиреневый; но всему назло я пустилась отыскивать утраченный, почти изгладившийся из памяти след.
Мало-помалу спуски в метро, мимо которых я пробиралась, становились все более обветшалыми и грязными. На последней авеню, куда меня вынесло, все стекла автобусов лучились звездчатыми трещинами, а бока были испещрены вмятинами от брошенных камней. Когда же вдобавок ноги перестали справляться с выбоинами мостовой и я начала бесперечь оступаться, чуть их вовсе не вывихнув, стало понятно, что нужное место найдено. Выпотрошенные и перекошенные дома вокруг меня валились друг на друга, но ошметки жизни еще цеплялись за остовы фасадов: банки из-под пива на тротуаре, залатанные газетами окна, граффити, мусор на крыльце у парадных… У начала одной из таких улиц я остановилась. Не знала, куда идти.
Вдруг я увидела впереди, в дальнем конце улицы, что-то диковинно сверкающее. Словно вуаль, болтающаяся над густо-красным крыльцом, среди отбросов, или, может быть, гигантский раскрытый веер, колеблемый ветром. По глазам ударил странный ярко-фиолетовый цвет, с оттенком то ли ядовитого зелья, то ли любовного напитка. Его отблеск метнулся мне навстречу, ударил в голову, как хмельные испарения, и мне показалось, будто я всегда знала его. Околдованная, я двинулась к нему. Там была женщина, на вид примерно моих лет, грязная мразь в пышном платье, распускавшемся на ней, как огромный цветок. Я подошла еще ближе и под копной спутанных волос разглядела опустошенное, но породистое и красивое лицо.
«Профессор», — выговорила она вдруг. Я вздрогнула. Она глянула на меня и тотчас отвернулась, будто обжегшись. «Профессор, дай сигаретку». Почему она так выразилась? Я хотела спросить об этом, но не нашла слов. И молча отдала ей всю пачку. Она сказала: «Моя сестра тоже профессор. Врач. Она дала мне это платье. Вчера». Потом вдруг встала и зашагала по улице взад и вперед, одной рукой подхватив чуть длинноватую юбку, а дымящуюся сигарету держа в другой. На ходу она почти без остановки резко дергала головой то вправо, то влево. Я мгновенно угадала смысл ее жеста. Это не было ни нервным тиком, ни судорогами страха, нет: тысячи мельчайших движений улицы каждую секунду цепляли своими когтями ее внимание, сознание ее металось, словно затравленный зверь, которого обложили со всех сторон.
Как привязанная, я пошла по ее ярко-фиолетовому следу, будто никогда не видела других красок: в целом мире царила она одна, казалось, мое тело растворяется в этом цвете без надежды на возвращение.
Однако на следующий день платья у нее уже не было. На полу ее комнаты побывали в свой черед шубки, платья, одеяла, тостеры, соковыжималки, что давала ей богатая сестра, но ни один из этих предметов здесь не остался. В городе шел нескончаемый обмен — в некоторых уголках парка, в местах сноса отслуживших строений, в метро. Она жила от одной такой операции до другой. А я стерегла ее сокровища. С тех пор как я оказалась там, она никогда не оставалась в своем логове. Забежав, окликала: «Профессор, Профессор!» — и, убедившись, что я не исчезла, успокоенная, тут же снова уходила. В покрытых расплывчатыми пятнами стенах каморки я сделалась ее вторым внутренним миром, целиком погрузившись в ее ярко-фиолетовую суть, мой взгляд купался в вечно сиреневом, и, видя, как она вышагивает взад-вперед по улице, я понимала, что она — моя внешняя оболочка. Ее запахи стали моими, моими были и лохмотья ее прошлого, и этот ярко-фиолетовый взгляд, казалось безостановочно, как обезумевшее животное, бьющийся у порога ее кожи. Чужие взгляды так дробили ее мозг, что говорить она могла лишь обрывками фраз, а у меня больше не осталось слов. Но ее жизнь превратилась в мою, я, например, знала все комнаты, что раньше служили ей мимолетным убежищем. И квартиру ее сестры в красивом доме на Парк-авеню, и психиатрическую клинику в Бельвю, и комнаты в отелях, за которые платили социальные службы — длинная череда гостиничных номеров, — а также конторы приема заявок на пособие, куда она даже обратиться не удосужилась.
Она не принимала наркотиков, не занималась проституцией, но иногда на нее находило. Тогда она бежала к автобусу, забиралась в него, усаживалась, забившись в угол, и ее лицо все корежилось в ужасающих гримасах. Я следовала за ней. Она сидела, обхватив голову руками, и мне казалось, что я вижу обжигающие неотвязные краски, терзающие ее мозг.