На следующее утро в Йом Кипур Генри заспался. В одиннадцать позвонила мать.

— Мне таки придется взять такси, — говорит она.

— Ладно, — отвечает Генри.

— Хоть оно и обойдется в сто долларов.

— В сто долларов — быть такого не может! — голос его спросонья звучит глухо. — Думаю, в сорок, не больше.

— Сорок долларов за такси? Не может быть. Да я в жизни столько на такси не тратила. И в синагогу на такси мне еще не доводилось ехать.

— Мама, не плачь. — Слушать, как она плачет в трубку, он не в состоянии.

— Не понимаю, почему ты не можешь заехать за мной сейчас, ведь ты обещал отвезти меня, — говорит она.

— Отвезу, мама, отвезу, — говорит он. Выпрастывается из постели, принимает душ, проглатывает полчашки кофе, два куска поджаренного хлеба.

— Служба наверняка уже закончилась, — говорит она, когда он ставит машину на стоянке синагоги.

— Да ты п-п-посмотри, сколько здесь машин, — говорит Генри.

По дороге он заскакивает в мужской туалет — перевести дух. Он поверить не может, что ему удалось доехать до синагоги благополучно. Перед глазами у него все плывет. Он ополаскивает лицо, промокает глаза шершавым бумажным полотенцем. После чего неспешно проходит через вестибюль с настенной мозаикой, изображающей суд Соломона, — на ней великий царь в каких-то масонского вида одеяниях занес меч над головой невинного младенца. Минует шагаловские двенадцать колен Израилевых, воспроизведенных на двенадцати тканых ковриках. Мать его сидит в начале зала, она машет ему рукой — торопит занять место рядом с ней. Вокруг нее разместились супружеские пары, целые семьи, ерзают дети — все слушают раввина, он читает проповедь.

Генри смотрит на раввина в его пестро-полосатом, как радуга, талисе. Раввин молодой, тщедушный, черты лица у него тонкие, волосы прямые, жидкие. Голос пронзительный и такой высокий, что режет уши, хоть Генри и закутался шарфом.

— Почему, — вопрошает раввин, в Йом Кипур мы, евреи, собираемся вместе и вместе читаем вслух список наших грехов? Убийство, прелюбодеяние, кража, злоязычие — совершали мы лично эти грехи или не совершали — мы бьем себя в грудь сообща: такова наша традиция. Мы говорим не так о личной, как об общей вине, и об искуплении, тоже общем. Мы исповедуемся сообща и приговор выслушиваем тоже сообща. В начале я сказал что буду говорить о взаимосвязи. И вот что я под этим подразумеваю. Когда мы встаем и говорим о наших грехах, когда мы молим об искуплении, любой из нас связан с любым другим. В конечном счете, твои грехи — это мои грехи, и мои грехи — твои. Это наши общие грехи. Все мы связаны друг с другом, на самом что ни на есть сокровенном уровне.

Генри — в молельном зале прохладно — пробирает озноб. Уж не лихорадит ли его? Он не хочет сидеть здесь, в этом молельном зале, не хочет быть связанным с этим скопищем людей, да, в сущности, не хочет быть связанным ни с кем. А хочет домой. Хочет в постель. Хочет остаться в одиночестве, полном одиночестве и чтобы вокруг были книги — и только.

— Прервемся на минуту, — говорит раввин. — Прервемся и поразмыслим о том, что значит быть связанными друг с другом. Что мы значим друг для друга при всех наших недостатках? Подумаем, что означает сказать: мы с тобой неразделимы, так что не спрашивай, кто согрешил в прошлом году. Согрешили мы все. Согрешили мы все. Как писал великий теолог Джон Донн: не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по мне, по тебе, по всем нам. Нет человека, который был бы как остров и мог бы спастись сам по себе. Все мы лишь прах земной на этом материке. Мы взаимосвязаны друг с другом. Так что уделим минуту безмолвной молитве. Возьмите, прошу вас, руку своего соседа. Ощутите вашу связь.

Органист тихо наигрывает какую-то мелодию, звуки струятся, льются, и Генри обнаруживает, что с одного боку в него вцепилась мать, с другого — липкая ручонка соседней девчушки. Несколько минут — как долго они тянутся — мать сидит с закрытыми глазами.

— Мама, — шепчет он. — Мама, ты заснула?

— Ш-ш-ш, — шипит она, встрепенувшись.

Органист все играет, и Генри чувствует, что его прошиб пот. Ему просто необходимо высвободить руки, но не тут-то было. И он подавленно сидит, пригвожденный к креслу: события прошедших дней угнетают его. Перед его глазами вновь и вновь мелькает юнец, выскакивающий из именинного торта Майкла, его гладкое, без единого изъяна тело. И он, Генри, должен быть причастен ко всему этому? И ему, менеджеру Майкла, его правой руке, уготовано соучаствовать — в таком вот, творить заодно с ним — вот такое вот? Тут глазам Генри открывается и кое-что иное. Прямо перед собой он видит Амалию Бен-Ами, мать юнца, это она, кто ж еще, с ее огненными от хны волосами и огромной сумкой, эта женщина, по всей очевидности, убитая горем, оставшаяся без гроша, сидит около Флейшмана и его жены, ее хозяев и благодетелей, по словам Гольдвассера. Она держит за руку Флейшмана и еле заметно — но от Генри это не укрылось — поглаживает костяшки Флейшмана большим пальцем. У Генри глаза чуть не вылезают на лоб, в тишине слышно, как он ахнул. Неужто эта женщина которая потеряла сына, пользуется случаем закрутить с женатым человеком в годах? С этим юристом? И в этот миг Генри испытывает — нутро ему надрывают очистительные рыдания — боль и облегчение разом, так что даже глубоко таимое чувство вины теперь затопляет и поглощает омерзение. В этот миг Генри кажется, что его мир дал трещину, обнаружив сад абсурда, сад, достойный кисти Иеронима Босха с его многоликими, поражающими воображение злокозненными уродцами. Ему кажется — точь-в-точь, как в фильме ужасов, — что в синагоге, в мире искусств, во всем Лос-Анджелесе кишмя-кишит зараза. Прямо под кожей у него копошатся мириады паразитов. Он распрямляет плечи, сердце у него колотится. Он высвобождает, разрывая круговое рукопожатие, руки, обтирает их платком.

— Генри, мы разобьемся, — говорит ему мать, когда они мчат домой. — Генри, прошу тебя, не так быстро.

Она вцепилась в ремень. Но он слушает ее в полслуха. В голове его, перебивая друг друга, звучат голоса.

— Как дела-делишки на артрынке? — спросил его Джейсон.

— Это розничная торговля, — взорвался его брат, когда Генри сказал, что работа в «Лоре Эшли» — не для него.

— Смотрите, сколько в жизни путей, — сказал его психотерапевт, — и один путь вовсе не обязательно лучше другого. Вопрос стоит так: что лучше для вас в этом месте, в это время, вот из чего надо исходить.

Но что это за место? — спрашивает себя Генри — в это время он мчит домой, пожирая пространство серой автострады километр за километром, поедая глазами пылающее небо. Куда я попал, что это за место с его литографиями, с его ткаными по шагаловским мотивам ковриками? С Майклом и его несовершеннолетним любовником, с матерью этого юнца, торгующей собой в синагоге. Что это за место? Что оно такое? Он заставил мать перебраться сюда, чтобы она жила поблизости от него. Научился водить машину. И тем не менее наконец он смог прозреть всё вот это вот, позволить себе — утвердившись в своей правоте — прозреть: этот Венис с его искусством, пляжем, со всей его колоритностью, на самом деле Содом. Содом и Гоморра, вместе взятые. Воровство, выставленная напоказ плоть — и больше ничего. Он предельно четко видит это разветвление. С одной стороны — Венис, бесстыжий, загнивающий под жарким солнцем, с другой — Восточное побережье, затворническое и закрытое застегнутое наглухо. Милый Принстон с его вековым деревьями и башнями, дорогие его сердцу университеты, всем-всем вплоть до Нью-Йоркского, стопки книг, искусство, наука, вместилища учености, где жизнь течет по-прежнему чинно и благопристойно. Где делячеству и всему этому распутству не проникнуть за железные ворота.

— Генри, — матери надоело молчать, — по-моему, раввин говорил очень хорошо.

Ему еще придется вернуться. Ему еще придется отыскать путь.

— Генри, — говорит Роза, — это что, полицейская машина? Она что, гонится за нами?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: