— Ух, пане! — вздохнула она, поправляя платок. — Чтоб их холера взяла!.. Вот вам еще и записка.
— А ты не ругайся, дура. Пошла вон!
Акулина сгорбилась и вышла.
— Ну вот, — сказал учитель. — Получайте то, чего так хотелось вашим родителям. Тутай — бялорусске элементаже «Зорька». Кто из вас уже умеет читать?
Даник оглянулся. Да и оглядываться не надо — и так слышно, как заговорил, поднял пуки весь класс:
— Я! Я! И я!..
— Праве вшысцы, — проворчал пан Цаба. — Ну что ж, пшынай-мней не тшеба мне будет лишне заврацаць себе голову[6].
Он помолчал.
— А кто же вас научил? — спросил он.
Оказалось — кого отец, кого даже мать, кого — старший брат, а троих — Яна Буслика, Влодзимежа Чарадойлу и Шимона Мамоньчика, как называл их учитель, — научил Данель Малец.
— Ты? — переспросил пан Цаба. — А ну встань!
Даник встал и обернулся к классу.
— А кто тебя научил? Ну, чего в землю смотришь?
Сивый молчал, только исподлобья поглядывал на учителя.
— Не скажешь? — продолжал пан Цаба. — Думаешь, я сам не знаю? Иди обратно в свой угол!
Даник повернулся и привычно стал на колени.
Он не сказал, не назвал своего настоящего учителя. И не скажет. Не пану об этом рассказывать!..
Четыре месяца прошло с того дня, как у них в Голынке, как и во всех окрестных селах, состоялся сход, на котором крестьяне потребовали от панов школы на родном белорусском языке.
В то воскресенье в классе было полным-полно. За столом сидели пан Цаба, еще два каких-то пана из местечка и пан полициант. Не кто иной, как он, Даников друг, Микола Кужелевич, показал панам большой, сложенный вдвое лист бумаги. На этом листе было написано то, что называется таким необыкновенным и, должно быть, очень могучим словом — протест.
— «Мы, крестьяне деревни Голынка, — читал Микола, — заявляем протест против того, чтобы наши дети учились не на родном языке, и требуем, чтобы у нас открыли белорусскую школу…»
Даник знал — не кто другой, как он, Микола, писал этот протест. А подписала его вся деревня — с конца до конца. Даже солтыс, Марко Полуян, подписал. Молчал, выжидал, а все-таки подписался.
Весь большой лист исписали, кто карандашом, кто чернилами, кто фамилию поставил, а кто — крестики. Где-то там, среди первых, стоят и мамины три креста. Под ними рукой Миколы написано: «За неграмотную, по ее просьбе, подписался:», а еще ниже рукой Даника — Д. Малец.
На сход в школу ребят не пустили. Даже от окон Цаба отгонял. Окна были открыты, и все слышно было издалека. Впрочем, Даник притаился за березой под окном и самое важное видел.
— Не нужна нам панская школа. Она нашим детям не мать, а мачеха. Да и мачехи бывают лучше! Не нужен нам и учитель, что за объедки с панского стола продался панам душой и телом! Не хотим мы и порядков таких, когда на нашего брата глядят как на скотину, когда каждый может ткнуть тебя ногой, как свиную лохань… Мы заявляем протест!..
Так говорил тогда Микола. Так говорили и другие хлопцы и дядьки.
Паны молчали. Цаба сидел красный как рак и только сопел. И полицейский молчал, обеими руками опершись на ружье, зажатое между колен.
Примерно через месяц Миколу забрали. Тот самый полициант и еще один с ним гнали Миколу по деревне утречком, когда ребята шли в школу. И нельзя было никак подбежать к другу, шепнуть: «Может, принести тебе, Микола, то, что стоит у вас в углу сарайчика за дверью? Я сбегаю…» Нельзя было сказать, потому что полицейские отгоняли их, а один даже крикнул:
— Большэвицке щэнента! Прэч! И вам до вензеня захцяло сен?[7]
Даник, вместе с другими ребятами, шел поодаль, там, где, голося, плелась тетка Алена, Миколова мать.
Теперь, стоя в углу на коленях, Даник думает, иногда даже шепчет про себя:
— Панский подлиза… Продал душу… И Миколу продал…
Это он — о Цабе. Так говорит вся деревня.
5
Солнце, мороз и ветер. Эх, закружил, разгулялся!.. Так и царапает хрупкую снежную корку, так и сечет белыми жгутами поземки. Гонит ее по полю, через большак, снова по полю, по кустарнику и — под самый лес. А солнце такое, что на снег и не взглянешь!..
Но не от солнца Данику тепло — тепло от солдатского отцова башлыка, от большого, с чужого плеча, полушубка, от ходьбы по глубокому снегу. Он бредет вслед за мамой и глядит на следы ее лаптей. Мама широко шагает, спешит за дядькой Кастусем и из-под большого посконного платка глядит на дядины сапоги.
Они идут совсем как те мужики, что ходят в окружной суд, — из-под Несвижа в Новогрудок, за сто километров. Впереди — главный, какой-нибудь дядька Сымон, которого вызывают как истца или ответчика. За дядькой — свидетели. Глядят каждый на пятки идущего впереди, и, кажется, что гадают, будет ли в Кореличах только ситный с селедкой к чарке, как в Мире было, или, может, Сымон еще и колбасы возьмет, как вчера в Городее?.. А сам дядька Сымон повесил голову и раздумывает про своего пустобреха-адвоката: как-то он завтра отбрешется? И о том еще, каково им теперь будет без коровы… Адвокат говорит: «Выиграем!», да это еще вилами по воде писано, а Буренку пришлось продать…
Даник не раз уже видел, как ходят вот так по большаку, мимо их голынковского выгона. Ходят дядьки и из Голынки.
Вроде того идут теперь они. Впереди — дядька Кастусь, опустив голову, а следом — Даник с мамой; и тоже молчат…
Но идут они — не в суд, а что головы склонили, так это — от ветра.
Дядька Кастусь, мамин старший брат, пришел к ним сегодня из Микулич. И думает он сейчас о том, как это вдруг, ни с того ни с сего, повезло его сестре. Деверь ее, брат Даникова отца, Петрусь Малец, прислал им денег. Из Минска — аж из-за границы! Он где-то там живет и, видать, живет как человек, потому что — подумать только! — сразу такую кучу денег подарил… Если перевести на золото эти советские червонцы, так их будет целых тридцать рублей, тридцать золотых николаевских рублей. Ну, а на панские злотые — еще в четыре раза больше. Как с неба свалились… И пишет Петрусь Малец, что это — племяннику его Даниле, на учение. «Сыну брата моего Ивана, отдавшего жизнь за советскую власть», — так и пишет в заказном письме… Как-то теперь заживет сестра при деньгах?.. По совести сказать, так надо бы хоть полморга земли прикупить или завести наконец какую-нибудь лошаденку. Да что ж поделаешь, когда деверь приказывает хлопца учить?.. Когда он, дядька Кастусь, собирался сегодня с утра сюда, в Голынку, его баба вкрадчиво усмехнулась. «На поросенка хотя, — говорит, — займи…» Оно бы не мешало. Помогает же он Зосе, сестре, и часто. Однако не бухнешь так сразу: дай!.. Пускай уж хоть сама, бедная, на человека похожа станет. Этакая уйма денег!..
Сама Мальчиха так просто обалдела от счастья. Вчера принесли с почты письмо и повестку, зашумела вся деревня, и с того самого «мента», как говорит Зося, мысли у нее в голове путаются между собой и то и дело приходит радость. Денег вдруг свалилось столько, что и умом не обнять. До этих пор Зося носила весь свой капитал в платочке, туго завязав в узелок и медяки и бумажки. Если какая-нибудь пятерка несчастная и была за душой, так и то, с копейкой, думалось, смелее себя чувствуешь. А теперь… Страшно было бы одной и идти за ними. Кастусь, спасибо ему, пошел. Согласился. Он-то небось везде разберется. Да и сынок, вот тоже. Ишь лягушонок, уперся — «пойду». Надо же ему из одежки чего-нибудь купить… «А как бы покойник — Иван? — горестно вспоминает Зося. — Лучше бы он, боже милый, сам был жив, чем все эти деньги. Да что поделаешь?..» Сегодня уж не придется, а в следующее воскресенье она закажет по нем панихиду. Как все добрые люди…
И Зося уже видит, будто наяву, как ей улыбается всегда пьяненький псаломщик Харкевич, получая от нее денежки. После обедни — панихида. Зося представляет, как она стоит на коленях посреди церкви вместе с сыном и в руках у них горят, оплывая душистым воском, большие свечки. Даник и рад, что все глядят на них, и скучно ему, шельме, — наслушался уж и он разговоров в деревне, что будто бы бога нет. Он садится на пятки и разглядывает, что делается вокруг. А сама она прислушивается к непонятным, святым словам батюшки, улавливает среди них имя своего Ивана и крестится вдогонку, старательно прижимая три пальца к изрезанному преждевременными морщинами лбу. Сквозь синеватый, пахучий дым кадила блестит позолота иконостаса. Бородатые боги глядят почему-то хмуро. Только матерь божия улыбается. А певчие как хорошо поют! Один псаломщик чего стоит, он как рявкнет своим басом, так даже сердце зайдется… И верится Зосе, что теперь Ивановой душеньке полегче станет — этакая, людоньки мои, панихида!..