— Пошел!

Затарабанила на холостом ходу, затряслась молотилка, радостным ознобом отзываясь в теле Ганса. Перед его глазами жадно засверкали наполированные зубья приемного барабана: давай, давай, давай! А он не спешил, растягивал удовольствие первого броска. Вилами распушив на досках помоста беремя длинностебельной ржи, кинул наконец малыми частями, враструску. Потом еще, еще! Молотилка заурчала довольно, полным ртом, сыпанула на голову Отто свежей половой, а он и не отошел, заулыбался, вдыхая ее теплый хлебный запах. Над помостом все проворнее и проворнее мелькали локти Ганса и вспыхивали жала вил, а под помостом в пристегнутый мешок с шорохом потекли первые зерна. Ганс не мог услышать этого волнующего шороха за шумом молотилки, но сквозь щели помоста увидел, как вдруг дрогнула под струйкой зерна мешковина и стал оседать, полниться низ мешка.

— Слава богу! — прошептал он и улыбнулся Герте, подкинувшей ему тяжелый пласт слежалой ржи.

В полдень, когда молотильщики обедали, к ним на двуколке подъехал Ортлиб.

— С добрым намолотом, Рихтер!

— Спасибо, — нехотя отозвался Ганс, немного удивляясь дружескому тону ортсбауэрнфюрера. У него с ним никогда не водилось дружбы. А тут… Ганс повторил, чуть подтеплив голос: — Спасибо, господин Ортлиб…

Но смотрел на высокие резиновые колеса двуколки, на мягкое кожаное сиденье, где мясисто, ширококостно восседал Ортлиб. И смотрел на коня. Рысак у Ортлиба дорогих кровей, большой, статный, по белой шелковистой шерсти — темные мушки, словно родинки на породистом бабьем теле.

— Запоздал ты нынче с обмолотом, Ганс! — Ортлиб вылез из двуколки, стал разминать толстые ноги, обтянутые в икрах коричневыми бриджами. Сытый толстощекий бычина, сразу видно: в легком ярме ходит, легкую пашню пашет. Плечи коромыслом, покатые, на них, без шеи, — круглая голова с глазами вприщур. Щель рта, как у бульдога, прямая. — Другие уже в государственный пункт свезли хлеб, а ты только молотить надумал…

Ганс, не зная, как принять его слова, сказанные вроде бы с располагающей простотой, даже фамильярностью, начал оправдываться. Ортлиб, казалось, слушал и, похоже, не слушал. Он обошел молчавшую молотилку, зачерпнул ладонью зерно, встряхнул его, попробовал на зуб. Иногда скашивал на Ганса светлые, неожиданно благожелательные глаза: «Он еще ничего не знает. Да, конечно, не знает. Ему не до газет и радио… Самое время смазать сухой кнут. Надо подсказать Штамму, пусть уступит кое-что… Можно ли было подумать, что их фамилию сам фюрер приподнимет!..» И Ортлиб торопился погреть руки на чужом маленьком счастье.

— Мы же старые камрады, Ганс! — с наигранным упреком произнес он, возвращаясь к обедающим у скирды молотильщикам. — Ты мог бы запросто ко мне обратиться. Разве я не дал бы молотилки?! Мы, немцы, должны помогать друг другу.

Он поставил подошву на тонкую оглоблю, рукой ухватился за окрашенную охрой спинку двуколки и кинул себя на сиденье — тяжко просели рессоры, качнулся кузовок. Тронул было жеребца, но потом натянул вожжи, обернулся к Гансу:

— Если надумаешь прикупить земли, то обратись ко мне. Всегда помогу… Хайль Гитлер!

Покачиваясь на податливых, мягких рессорах, укатил. Слышалось, как екала селезенка породистого коня, набиравшего рысь.

Провожая взглядом квадратную спину ортсбауэрнфюрера, Ганс не знал, что думать о его последних словах. К чему Ортлиб о земле помянул? Ганс и разговора о ней не заводил раньше. Без капитала землевладельцем не станешь, а марки, да и пфенниги, ох как туго оседают в крестьянском кошельке… Земля! В любой момент Макс потребует своей доли наследства, тогда и последних сбережений лишишься.

— Вчера теленок на самую вершину навозной кучи влез, — светло, на свой лад толковала перемену в Ортлибе Герта. — Влез и смотрит оттуда на меня, будто смеется. Ну, думаю, быть чему-то приятному! И вот тебе, пожалуйста: господин Штамм дал молотилку, а господин Ортлиб так душевно обошелся.

— Да-а, непонятно! — протянул озадаченный Ганс и поднялся с пахучей свежей соломы. — Пора за молотьбу приниматься…

К ним возвращались старый Штамм и его сынишка: обедать они ходили домой.

2

А тем временем скорый поезд мчал Макса Рихтера в Берлин. За окном — Тюрингия, зеленое сердце Германии. На лесистых холмах — пожарные вышки. На лесах — пожар осени. Позади — Мюнхен, только-только успокоившийся после летних паводков Изар, а над Изаром — низко висящие дымы и туманы большого города, родившего его, Макса, славу. Впереди — Берлин. Берлин!

Макс достал пачку сигарет, закурил и, словно бы не замечая сердитых взглядов соседки, выпустил густой клуб дыма. Прикрыл глаза, откинулся на спинку дивана и будто наяву увидел события только что минувших дней.

Три года назад в Мюнхене по воле фюрера построен Дом немецкого искусства, и теперь в нем каждую осень проводятся выставки лучших работ художников страны. Как утверждают, фюрер — знаток живописи, сам когда-то увлекался ею, поэтому перед открытием выставок он лично осматривает экспонаты и для показа оставляет только истинно немецкие. Открывая на днях очередную выставку, фюрер произнес большую речь о будущем национал-социалистского рейха, о задачах немецкой интеллигенции на ближайшие десятилетия, о том, каким должно быть немецкое искусство. И каким не должен быть истинно немецкий художник. Когда заговорил об импрессионистах, символистах, экспрессионистах и прочих «истах», неистовствовал:

«Либо эти так называемые художники страдают зрительными недостатками, и тогда министерство внутренних дел должно принять меры, чтобы помешать их размножению, либо они недобросовестны, и тогда подпадают под уголовный кодекс…»

Потом он успокоился и стал называть картины, которые здесь, на выставке, ему понравились. И среди них…

Едва улеглись овации, как Макс вышел на воздух и, не обращая внимания на возбужденных людей, валивших из зала, прислонился щекой к холодной мраморной колонне. С глуповатой улыбкой смотрел перед собой.

Небо, свершилось чудо! Среди лучших картин года фюрер назвал и два полотна Макса Рихтера. Он сказал, что художнику удалось выписать лицо нации, передать красками ее ратоборческий дух, ее оптимизм и патриотизм. Особенно высоко он оценил картину «Победитель на Великой реке». Назвал ее гимном германскому солдату.

От края полотна до края расплеснулась могучая река. Все в огне от заходящего где-то за спиной зрителя солнца. Ее стремнину взрезает дамба из камня и щебня, кое-где поросшая изумрудной зеленью. На дамбе — солдат Германии. Он зачерпнул каской воду и, запрокинув голову, пьет. К потному нордическому лбу прилипла белокурая прядь, сверкающие капли падают к запыленным сапогам. С плеч солдата тяжело свисает ранец, на шее — вороненый автомат. Под широко раздвинутыми ногами — латунные, тронутые пороховым дымком гильзы. Пейзажем, всей позой победителя, стоящего к зрителю вполоборота, Макс подчеркивал значимость пройденного солдатом пути, его волю к подвигу во имя Германии, стремился создать впечатление, будто вот сейчас этот белокурый рослый парень в серо-зеленом френче отведает воды из завоеванной реки, наденет мокрую каску на разгоряченную голову, и снова заговорит в его мускулистых руках автомат, снова он ринется туда, куда ему укажет фюрер. Несомненно, картина эффектна, но никак не ожидал Макс, что взволнует она и фюрера.

На втором полотне Макс изобразил одухотворенное лицо женщины, в руках она держала вскрытый конверт со штампом полевой почты. Она и соскучилась по сыну, и тревожится за него, и гордится им, а еще больше гордится тем, что она — мать воина. Макс так и назвал картину — «Мать солдата».

За этими двумя картинами год изнурительной работы. Прерывал ее лишь для того, чтобы подтвердить старую истину: искусство тоже питается хлебом. Приходилось подрабатывать на оформлении рождественских и пасхальных открыток, на оформлении витрин крохотных магазинчиков и кинотеатриков. Это унижало, терзало самолюбие выпускника художественной академии. Однако голод, как говорят французы, — лучший повар, приходилось мириться, идти на поклон к чванливым бюргерам, ведь все его прежние картины не принимались на выставки, за них не давали и пятнадцати пфеннигов. Потом началась победоносная война с Польшей. Она-то и натолкнула его на мысль поставить победителя на берегу реки, а потом написать мать солдата. И теперь то, пережитое, что раньше унижало и оскорбляло, стало даже символичным: ведь и фюрер в молодости очень нуждался, и ему приходилось рисовать поздравительные открытки и печатать их у дрянного издателя, дважды не приняли в Венскую академию художеств…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: