Самый драматичный момент библейского предания взялся изобразить Иванов: начальник дома Иосифова достает из мешка Вениамина серебряную чашу. Ужас и смятение, отчаяние и страх, безутешное горе и сознание своего бессилия охватывают братьев. Не могли не сознавать они, что, вернувшись к отцу без Вениамина, тем убьют его. Не могли они и подумать в ту минуту, что все случившееся было затеяно Иосифом с тем, чтобы найти повод задержать у себя Вениамина.
Никогда прежде не брался Иванов за такую сложную тему, позволявшую, казалось, выплеснуть всю остроту переживаний, испытанных им самим на чужбине.
И такую многофигурную композицию создавал впервые.
Подготовительные рисунки почти все посвящены истории Иосифа и его семьи в предшествующие периоды.
Ему важно уяснить характер действующих лиц. («Иуда нрава смелого и горячего, рвет платье с отчаянием; второй более флегматичен; Самсон, испытав темницу, бросил(ся) на землю. Домостроитель, как образованный человек, не горячится, как в первом. В прочих фигурах отголоски сего действия».)
Не раз и не два перекраивались, переписывались эскизы, пока он не почувствовал наконец композиционный строй картины.
Чем-то отдаленно, по настроению, выбранный сюжет напоминал ситуацию, сложившуюся к тому времени в отношениях между Ивановым и художниками-соотечественниками, живущими в Риме. Близких среди них по сердцу, за исключением разве что Лапченко, у него не было.
За дружной и веселой внешней жизнью художников открывались грубость нравов, недобросовестность, зависть и интриги, что очень скоро охладили первые восторги Иванова.
Недаром, сторонясь товарищей, Иванов повел замкнутую жизнь.
«С политики ли начинается разговор, или о художествах, или о кушаньях, о погоде — все равно, — тотчас ударимся в личность, — читаем в одном из его писем, — и вот, под конец сыплются ругательства. Как приятно обедать! Иностранцы перестают разговаривать, ибо чрезвычайный шум наш мешает продолжению их бесед, они скорее уходят и, не понимая языка, читают в лицах спорящих раскаленную ярость. Я не знаю, как бы мне высвободиться из сего безпорядка».
Рассказывая о дурачествах соотечественников, съехавшихся на лето в Субиако и «развлекающихся игрой в солдаты, итальянской пляской и бросаньем пряников мальчишкам», он писал: «Я меньше всех участвовал в этих весельях и делал это, чтобы только не казаться странным».
Каждый жил своею жизнью, своими частными интересами, даже именитые.
Федор Бруни излечивался от безответной любви к Волконской. В том помогала ему возникшая страсть к красивой и богатой римлянке Анджелике Серии, отец которой — француз — был крупнейшим домовладельцем в столице Италии. Он не возражал против брака дочери с художником-католиком, но вот маменька… Маменьку партия явно не устраивала. Но неожиданно синьора Серии занемогла, и в городе заговорили о возможной ее кончине. Смерть могла переменить ход событий, и все ждали вестей из дома француза. (Бруни выгодно женится на Анджелике и пригласит на свою свадьбу Иванова, Иордана и Рихтера.)
Профессор Орест Кипренский (за глаза его называли русским Ван Дейком и Тицианом) — отзывчивый, готовый прийти на выручку в трудную минуту «курляндец», переживал не лучшую свою пору. Прежде всегда деятельный, готовый на помощь и поощрение, нередко он обегал весь Рим, чтобы посмотреть что-нибудь новенькое и изящное, чуть лишь до него доходили слухи. С карманами, наполненными кренделями и сухарями, которыми он имел обыкновение кормить голодных римских собак, пренебрегаемых своими хозяевами, Кипренский являлся на чердак какого-нибудь молодого неизвестного художника и, заметив в нем первые признаки таланта, помогал словом и делом.
Еще в первое свое пребывание в Италии, во время работы над картиной «Пляска вакханки с сатиром» Орест Адамович нашел для модели молоденькой вакханки одну бедную девочку по имени Мариучча, несчастную дочь женщины сомнительного поведения. Несколько раз он откупал у нее девочку и наконец перед отъездом в Россию в 1823 году поместил Мариуччу в одно монастырское воспитательное заведение. Сам с детства лишенный родительской ласки, Кипренский был счастлив — он впервые познал отцовские чувства.
«Как можно оставаться равнодушным, — писал он друзьям, — видя около себя существо, которое живет и дышит только для тебя. Которому мнения мои составляют как бы правило, а желание как бы закон, которому привычки мои обращаются в наклонность, которое удовлетворяет сердце мое своею нежностью, гордость мою своею покорностью, уверенность в истинной, нерасчетливой любви ревностью, странною в девочке таких лет и показывающей в ней натуру, способную дойти со временем, в отношении меня, до самого высокого самопожертвования…»
Возвратившись в Италию через пять лет, он написал картину «Девочка с виноградом». Сколько счастья, нежности и доброты в этой картине! Не новая ли встреча с Мариуччей Фалькуччи пробудила в нем такие чувства? Он покидал ее девочкой, теперь это была молодая красавица.
Кипренский жил попеременно то в Риме, то в Неаполе, то во Флоренции. Занимался портретами и пейзажами. Однако в последние годы муза, похоже, покинула его. Он не справлялся с заказами, денег не было. И нужда мало-помалу давала о себе знать.
Как человек, чутко улавливающий веяния своего времени, Орест Адамович не случайно в 1830 году написал, может быть, свою лучшую картину — «Тибуртинская сивилла». В предощущении всеразрушающего времени он напоминал современникам о великой пророчице, возвестившей человечеству о приходе христианства и равенстве людей перед Богом. Но картину в Европе не поняли. О ней много говорили только в Москве.
Перед женитьбой на Мариучче Фалькуччи Кипренский, уступая требованиям прелатов, примет католичество.
Позже он наймет отличную квартиру в доме Клавдия Лерреня на горе Пинчо и, как и прежде, предастся страсти к вину. Молодая его жена, не желая видеть супруга в безобразном виде, частенько не будет впускать его на ночь, и Кипренского не раз и не два увидят ночующим под портиком своего дома. Тут, должно быть, однажды он застудится, и тяжелая болезнь вскоре сведет его в гроб.
Тон среди русских пенсионеров задавал Карл Брюллов. Над своей грандиозной исторической картиной он работал с утра до ночи. Работал так, что, по свидетельству натурщицы Маникуччи, его обессилевшего, часто выносили из студии на руках.
Имя Брюллова становилось настолько популярным, что при встречах с ним на улице всякий снимал шляпу. Итальянские журналы и газеты прославляли Брюллова как гения, равного величайшим живописцам всех времен. Об его картине (она еще была в подмалевке) писались длинные трактаты. Вальтер Скотт называл «Гибель Помпеи» целой эпопеей, а Камуччини, стыдясь прежнего сомнения своего в способностях Брюллова, обнимал его и величал колоссом. «…Брюлло оканчивает картину свою, удивляющую уже Рим, а, следовательно, и Европу», — писал в начале 1833 года А. Иванов в «Общество поощрения художников».
Ученик Андрея Ивановича Иванова, когда-то даже искавший руки его дочери Марии, Брюллов в Риме был далек от Александра Иванова.
Их отношения в какой-то степени походили на те, которые существовали между Микеланджело и Рафаэлем.
Как-то, гласит предание, Рафаэль, сопровождаемый многочисленными учениками, повстречал одиноко идущего Микеланджело. Тот спросил его с насмешкой:
— Что это ты, Рафаэль, всегда окружен людьми, как вельможа?
На что тот ответил:
— А вы одиноки, как палач.
Что, надо сказать, не помешало Рафаэлю в его фреске «Афинская школа» изобразить Микеланджело в образе погруженного в размышления грустного и одинокого философа Гераклита.
Так и видишь, словно наяву: веселого, талантливого, удачливого Карла Брюллова, окруженного толпой почитателей, и молчаливого, одинокого, ушедшего в себя Александра Иванова.
Биограф художника Железнов настаивал на том, что Брюллов всеобъемлющий гений, только из учтивости не говорил, что он выше Рафаэля, а Мокрицкий приводил даже собственные слова творца «Помпеи», скромно заметившего, что его не удовлетворяет ни одно произведение, до него написанное.