— Первый такой получился, а то все смолистенькие были, — подтвердила Степанида.
В ее впавших глазах было столько радости, что Егор так и не решился сказать про кобылу.
Он ушел к себе в кузню. Горн был еще теплый, да что в нем теперь, картошку печь? Тут только вспомнил Егор, что есаул из станицы заказывал шлею наборную. «Шорнику теперь шлею заказывать не надо, моя‑то еще добрая, а под набором совсем заиграет».
Он потянул за ручку, и мехи сипло вздохнули.
Под самое крещение окрестили и новорожденного, назвав его в честь деда Гордеем.
Мальчонка и впрямь выдался весь в отца, не только мастью, но и всем сложением и даже мелкими пометками. У него, как и у отца, с левой стороны вихорок обозначился, и родинка оказалась в том же самом месте — под ключицей, и мизинчик на правой ножке также норовил заскочить на соседний пальчик. Ручонки тоже, видно, отцовские выдались: вцепится в титьку — не оторвешь. Степанида стонет от боли, а Егора это забавляет.
— Терпи, мать, помощник растет. Вишь, какая хватка? Нашего корня будет мужик — шумовского!
— Это его Кабаниха изурочила, — подсказывала старшая дочь Нюрка. — У ей глаз дурной.
— Оборони осподь! — истово перекрестилась Степанида и прикрикинула на дочь: — Типун тебе на язык!
Потом, когда стал Гордейка орать целыми ночами напролет, Егор догадался, что не зря малыш теребил груди — они были почти пустые. Тогда только и заметил, как осунулась Степанида, как глубоко запали ее темные глаза, заострился подбородок. «Подкормить бы ее надо», — подумал он.
А подкормить было нечем. Что ни год, до весны припасу не хватало. Степанида, бывало, попрекнет:
— В других деревнях кузнецы‑то в сыр — масле купаются, а у нас и в сусеках, и в сундуке, и в брюхе — шаром покати.
Что верно, то верно: в других деревнях кузнецы жили побогаче, хотя по мастерству ни в какое сравнение с Егором не шли. А Егора и они считали чудаковатым: за работу берет полцены, а то и вовсе за одно «спасибо» старается. Впрочем, и Степанида хотя и попрекала мужа излишней совестливостью, но сама же и просила:
— Ты с Глафиры за сковородник да таган не бери, чего с нее возьмешь…
Да и попрекала не часто, а когда к слову при-, дется. Вот и сейчас недоедала, а помалкивала, только когда в сусек полезет, повздыхает молча да вытрет платком глаза, будто соринка попала. В сусеке‑то хоть метелкой подметай, и корова вроде бы и не думает телиться. Одна картошка, да и той до лета не хватит. Ходил Егор в станицу, думал там подработать, да только и удалось, что поставить новую рессору на ходок есаулу Старикову. Полпуда пшена да головка сахару — вот и весь заработок. Шлею наборную есаул не принял, допрежь Егора ему в Златоусте набор сделали. Пришлось отдать шлею сотскому совсем за бесценок — за пуд ржи.
А мальчонка орет ночь по ночи. Ему подвывают и те, что побольше. Шурка приладилась тайком в чулан лазить, капусту из кадушки прямо со льдом грызет. У Антошки брюхо вздулось, должно быть, от голода.
Не хотелось Егору одолжаться у мельника, а другого выхода не было. Выбрал для этого день, когда завоз на мельницу был побойчее, а значит, и настроение у Петра Евдокимовича подобрее.
В самых Мельниковых воротах неожиданно столкнулся с Акулькой.
— Ты чего тут шастаешь?
— Да вот письмо от братца твоего получила, к Петру Евдокимовичу читать ходила.
Поди, не врет, кроме мельника да Серафима, в деревне мужиков грамотных нет.
— Могла бы и сказать.
— Да ведь радость‑то какая, Егор Гордеич! Боле полгода весточки не было. Как получила, так и побёгла сюда.
— А ну покажь!
Акулька вынула из‑за пазухи листок и сунула Егору.
— Только не затеряй, Егор Гордеич, возверни потом. А я уж побегу, у меня еще корова недоена.
— Беги, коли надо.
Егор благополучно миновал метавшегося на цепи пса, влез на высокое крыльцо, старательно обмел голиком пимы и вошел в дом.
В доме было жарко, как в бане, и непривычно светло: горела десятилинейная керосиновая лампа под стеклом и эмалированным абажуром. Вся семья сидела за столом: в переднем углу под образами сам Петр Евдокимович, по левую руку от него зять Иван, рядом Антонида, старшая дочь мельника, по правую руку два младших сына и на самом краю жена — Маланья Сидоровна. На столе дымилось оловяное блюдо с пельменями, стояли бутылочка с уксусом, жестяная перечница и плошка со сметаной.
Егор снял шапку, перекрестился.
— Хлеб да соль.
— Едим да свой, а ты на ногах постой, — весело откликнулся хозяин.
— Не ко времени я подгадал.
— Как раз ко времени, сымай пальтушку да и садись за стол, — пригласил мельник. — Маланья, опусти — ко еще варево.
Маланья поднялась и пошла в куть.
Егор для приличия отказался один раз, но после второго приглашения скинул пальтушку, побренчал висевшим в углу рукомойником, бочком подсел к столу, неумело взял вилку, повертел ее и прицелился в лежавший с краю пельмень. Тем временем Маланья подсыпала на блюдо горяченьких, и все молча начали есть.
Последний раз Егор ел пельмени еще у Петра на свадьбе, сейчас ему зверски хотелось есть, но он стеснялся и съел всего шесть пельменей. А на блюде осталось еще штук двадцать, все уже наелись, и Маланья убрала их. «Моим бы галчатам хоть по одному пельмешку», — подумал Егор.
Когда все вылезли из‑за стола и помолились, Петр Евдокимович спросил:
— Ты по делу али просто так зашел?
— По делу.
— Тогда пойдем в горницу.
Горница была просторнее, хотя весь левый угол занимал огромный фикус, а середину — круглый стол с гнутыми ножками. На подоконниках за тонко вязанными занавесками — горшочки с геранью. Чисто, пахнет лампадным маслом.
Егор вынул письмо, протянул листок Петру Евдокимовичу:
— Почитай, Христа ради.
Мельник развернул листок и медленно начал читать:
— «Добрый день, веселый час, скучаю очень я без вас! Здравствуй, моя разлюбезная женушка, Акулина Владимировна! (В этом месте Егор невольно хмыкнул, мельник внимательно поглядел на него, потом стал читать дальше.) Пишет тебе твой муж, Петр Гордеевич Шумов. Не писал долго потому, что через чужих людей больше не хо тел, а самому долго пришлось учиться письму. Теперь вот понаторел малость и царапаю сам, как умею. Живу я хорошо, ем досыта, одевают тоже в казенное, а больше ничего и не надо. Служба вся на воде, дом такой большой плавает, кораблем называется, а какое его название — не скажу, потому как военная тайна и за это могут в кандалы и на каторгу. Работа тут тяжелая, да нам не привыкать. Так что за меня не беспокойся. А тебе, поди, одной‑то совсем тяжко, если что надо, ты Егора поцроси, не откажет. Хватит ли сена на зиму, и семена есть ли — напиши. Может, и хорошо, что детишек с тобой не нажили, одной тебе легче прокормиться. А вернусь — всем обзаведемся. Только ждать еще долго, я всё дни считаю и со счету сбиваюсь. Как вспомню тебя теплую да мягкую, так душа заходится. Хоть бы на денек побывать дома, да, видно, не придется еще долго. Как получишь мое письмо, отпиши сразу, попроси Серафима или Петра Евдокимовича. Передай поклон Егору, Степаниде, Ивану Васильевичу, Мишке Капусте, бабушке Федосеевне и всему,_ миру. Жду ответа, как соловей лета.
Верный тебе муж Петр».
Мельник сложил письмо и вернул Егору. А тот сидел растерянный и грустный. Его поразило, что Петро вот и грамотеем стал, и пишет так складно, и все у него вроде хорошо определилось, кроме разве что Акульки. Глядишь, в большие люди выбьется, может, и Акульку побоку. А тут вот не знаешь, чем до весны прокормиться.
Нет, у него не было зависти к Петру. Егор не представлял и не понимал его теперешней жизни и ничего определенного о ней подумать не мог. Он только, наверное, впервые за всю жизнь по — глядел как бы со стороны на свое всегдашнее существование и не нашел в нем ничего, кроме вечной нужды, неурядиц, постепенного озлобления неизвестно на кого и на что, скорее всего, на свою горькую судьбу. «А у кого она сладкая-то?» — тут же подумал он. Видно, всем мужикам так на роду написано и ничего с этим не поделаешь. А который и выбьется в люди, как Петр Евдокимович, так тоже через долгий труд да, может, еще и какое‑то везение. Только редко кому так везет. «Во тьме живем да в неведении. Люди в этой тьме себя потеряли, веру в бога и ту всю порастратили. Всяк себе тянет, про совесть начисто позабыли. Серафим вот богу служит, а душу свою в винище губит. Куды ж придем так‑то?»