И эта ее истовая вера в несокрушимую силу любви возбуждала в Ирине уважение и зависть. Сама Ирина не знала, что такое любовь, яотя читала и мечтала о ней много, желала ее, может быть, не менее страстно, чем Нюрка или Настя, но по — настоящему не испытала ни разу, если не считать мимолетного увлечения гимназистом шестого класса с демоническим профилем и курчавыми, как у Пушкина, волосами. Впрочем, вскоре выяснилось, что под этими волосами слиш ком мало поэзии, а демонический профиль был унаследован от французского сутенера, унаследован вкупе с прочими признаками этой сомнительной профессии. И может быть, это первое разочарование помогло Ирине стать той очаровательной недотрогой, каковой она и пребывала последние годы своей пока еще недолгой, но удивительно переменчивой жизнн.

Впрочем, это совсем не зависело от нее или, точнее сказать, не совсем от нее зависело: время Еыпало такое. Сама жизнь мчалась стремительно, и неизвестно куда и зачем, она несла Ирину, как бурный весенний поток несет случайно попавшую в ручеек щепку. Куда? В тихую, ленивую, обросшую зеленью и кувшинками, с лягушками и низко нависшими над водой вербами речку или в океан— то умиротворенно спокойный, то ревущий и неукротимый, как сильный и хищный зверь?

«И в самом деле, куда и зачем меня занесло?» — думала иногда Ирина, вспоминая тихую заводь уютной петербургской квартиры с мелкой рябью домашних разногласий, с привычной, не обращающей на себя внимания ворчливостью Па- хома, с такими же не обращающими на себя внимания либеральными разглагольствованиями отца, с добродушными сетованиями Евлампии по поводу нечаянно разбитой чашки и чем‑то неприятными рассуждениями Павла. Чем? Ну карьера, мечты о безмятежной, насыщенной впечатлениями от экзотических городов и стран жизни — нет, это тогда не вызывало раздражения, иногда лишь усмешку, и то снисходительную. Кто мог подумать, что это было лишь предтечей подлости, подспудно вызревающей в нем, подлости, которую он совершил, может быть, не столько по отношению к какому‑то неизвестному матросу Дроздову, а к ней, родной сестре, к матери, отцу — к семье, вскормившей и воспитавшей его. «Воспитавшей? Нет! Не воспитавшей, вот в чем дело!»

Она часто думала об этом, и, чем больше думала, тем больше понимала, что жизнь в их семье была не такой уж безоблачной. Теперь, перебирая в памяти события и факты этой жизни, которым раньше не придавала ровно никакого значения, Ирина видела и оценивала их как бы со стороны, беспристрастно и все более убеждалась, что мелочи, когда они накапливаются, становятся не столь уж безобидными. «Это как деньги. Мало — гроши, чуть больше — рубли, много больше — капитал. А капитал порождает инстинкт сохранения или, ещё хуже, умножения. И этот инстинкт умножения разрушает капитал нравственный, накопленный веками и. поколениями».

Все эти размышления она пыталась применить к жизни. У Насти второй нагулянный ребенок — нравственно это или безнравственно? С точки зрения общепринятой морали — безнравственно. А почему? Потому что не венчал ее в церкви допившийся до белой горячки Серафим? Ну а если Настя любила пимоката?

Ирина не понимала, почему не уезжает отсюда, из этой забытой богом и другими людьми Шумовки. Может быть, ее удерживало здесь что‑то такое, чего она не могла еще осмыслить? Ну, долг, ну, гуманность и желание помочь людям. Пусть это. Только ли? А может, и возможность постичь здесь самое себя?

В конце концов, Петр почти выздоровел, во всяком случае, в ее помощи больше не нуждается. У Егора, слава богу, чахотки не обнаружилось. Авдотьин сын просто — напросто истощал, у него была начальная дистрофия, сейчас бегает по лу жам, и ничего ему не делается. Тимку в лужи не пускает Акулина, а то он тоже шлепал бы по ним. Что же ее, Ирину, удерживает здесь, как не постижение самой себя? Может, права Степанида, которая утверждает:

— Ты, девша, пооглядись тут, авось поглянется, дак и не уедешь никуда. Народ‑то у нас ласковый. Времюшко, конешно, подкралось к тебе такое, што и взамуж пора. Да ведь за кого? Война на деревне вона как отрыгнулась — одне калеки остались тебе в ровню. Бог даст, Гордеюшко возвернется, и, коль по душе придется, обвенчаем… А свою городску жисть не жалей, тут она красивше. Не одёжей и телом, а душой человеческой. — Оглядев не столь уж роскошное тело Ирины, обещающе добавила: — И тебя откормим.

О том, чтобы задержать в деревне Ирину до возвращения Гордея, говорилось не раз, и не одной Степанидой. Даже Петр и тот как‑то намекнул:

— Ты нами не брезгуй, мы не такие уж темные. Я вот и на Филиппинах в городе Маниле был. А Гордей, поди, весь свет обойдет. Штурманом он теперь, слышала?

О том, что Гордей теперь штурманом на эсминце, Ирина узнала первой — когда пришло письмо, Петра в деревне не было, и читать его, кроме Ирины, было некому.

Письмо показалось Ирине хвастливым, Гордей рассказывал в нем, как они без офицеров сами довели эсминец до Гельсингфорса. /Собственно, кроме этого рассказа и поклонов всей многочисленной родне, ничего в нем и не было. И это особенно огорчило Ирину: она надеялась хоть что- нибудь узнать о своих. Но письмо было не из Петрограда, а из Гельсингфорса, шло оно более четырех месяцев, так что надеяться было, собственно, не на что. Тем не менее письмо ее искренне огорчило. Может, еще и потому, что Гордей ни словом не обмолвился о ней, хотя должен был знать, что она сюда поехала. И Ирине припомнилось, как Наташа устроила тогда сцену ревности.

Живя в семье Гордея, Ирина невольно думала о нем, вспоминала и тот пулеметный вечер, когда выбежала помочь Дроздову, и первое появление Гордея в госпитале, и свою любимую косынку, безжалостно разорванную им на портянки (хотя она сама ее предложила), и — чаще всего— ревнивую выходку Наташи. Ей казалось, что она знает Гордея очень давно, может, оттого, что отец его, Егор, так напоминал сына — и внешне, и по характеру.

Вот Егор накладывает воз сена, накладывает ровно, пласт к пласту, навильник к навильнику. Потом аккуратно обчесывает граблями бока, сгребает остатки, закидывает их наверх, придавливает тяжелым березовым бастриком, похыкивая, затягивает веревкой и, откинув со лба взмокшую прядь волос, прикрикивает весело на Воронка:

— Раз — два — взяли!

Вот так же покрикивал на неодушевленный автомобиль Гордей, когда ехали за отцом и застряли в грязи. И взмокшая прядь волос точно такая же, только без седины…

А тут еще Нюркины рассужДения! Ложась вечером в постель, Ирина с тревогой ощупывает свои далеко не пышные груди и невольно думает о том, сгодятся ли они «под мужицку ладонь и для младенческого пропитания».

А за окном однообразно тренькает трехструнная балалайка, и тоскливо, с подвыванием поют не то девки, не то преждевременно овдовевшие бабы:

Расставанья горьки, были — и,
Ожиданья без конца,
Мово милова убили — и,
Увели из‑под венца…

И что‑то сочувственно — томительное засыпает в Ирине под треньканье балалайки и тягучие завывания за окном, а утром она с удивлением замечает, что подушка еще не просохла от слез. «В сущности, я такая же баба, как они, — обделенная счастьем, обездоленная, такая же! Я так же тоскую и страдаю, как они. И ни образование, ни воспитание не делают меня лучше и чище, чем они. А может, они‑то и есть лучше и чище, чем я?»

В стеклах окна уныло шуршит морось. Нюрка, приподняв голову, не открывая глаз, прислушивается к этому монотонному шуршанию, роняет голову на подушку, в полусне изрекает:

— Дожжишко — лодырям отдышка. Спи, Арина, — и мгновенно засыпает, тихо посапывая.

Ирина, приподнявшись на локтях, долго смотрит на Нюрку. Даже в дождливых сумерках отчетливо виден румянец на ее щеках, алеют полураскрытые, чему‑то, должно быть хорошему сну, улыбающиеся припухшие чистые губы, на гладкой шее змеей лежит темная коса. «Красивая, — с завистью думает Ирина. И уже с жалостью: — А вот тоже не повезло! — И тут же опровергает: — Почему тоже? Разве мне не повезло?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: