Хотя это теперь и звучит анекдотом, но в числе этой «мелочи» мы получили наш фамильный, Мещерский (греческий, голубой воды) бриллиант в 20 карат. Он был осыпан мелкими бриллиантами, имел форму ромба, висел на плоской бриллиантовой петле и тончайшей платиновой цепочке. Мы получили также уникальное ожерелье из индийских рубинов, с портретом Отелло (миниатюрой, сделанной на слоновой кости).
— Ишь, какого негра на шею вешали!.. — презрительно улыбнулся матрос, бросив в предназначенную маме кучку драгоценностей это редкое ожерелье.
Все изделия из платины: запонки, брошки, цепочки — матрос принял за серебро и тоже нам возвратил. Мы получили массу драгоценностей, которые впоследствии составили три отдельные шкатулки, но в те дни мы все это заключили в кованый сундучок, имевший одно над другим четыре отделения, выложенные бархатом.
В период наших арестов мы отдавали этот сундучок первому попавшемуся, кто присутствовал при этих печальных событиях. Чаще всего это бывали те люди, у которых мы ночевали. И получалось так, что хранителями этого сундучка всегда оказывались наши друзья и сундучок каждый раз возвращался в наши руки целым и невредимым.
В то время, находясь без крова, подвергаясь беспрестанным гонениям, почти каждую неделю теряя кого-нибудь из родных и близких, не будучи уверены в том, что мы сами останемся живы, мы таскали с собой этот сундучок по какой-то инерции, не понимая того сокровища, которое он из себя представлял. Может быть, причина нашего к нему безразличия заключалась в том, что мы, потеряв все те богатства, которыми обладали, считали себя безнадежными нищими. Кроме того, дни летели головокружительным вихрем, все ломалось, призрак голода стоял над страной, никому не нужны были безделушки, в них и толка никто не понимал. Ценностью были хлеб, пшено, сахар, масло…
Реквизиция всего и наша бездомность были пустячными бедами перед другими ужасами, которые в те дни нам приходилось переживать, перед теми событиями, свидетелями которых мы иногда бывали, которые нельзя ни вспомнить, ни описать, которые можно только в полном молчании унести с собой в могилу…
Пришел день, когда никого родного около нас не осталось. Тетя Нэлли была убита в своем имении Горки Могилевской губ. на могиле своего мужа, которую она защищала, пытаясь не дать ее вскрыть. Моя крестная мать, Александра Александровна Милорадович, владелица дома № 22 по Поварской улице, после того, как расстреляли ее трех сыновей Леонида, Бориса и Сергея, бежала за границу со своей дочерью Олечкой и англичанкой-воспитательницей. Участь сыновей моей крестной матери меня особенно потрясла: проходя к Брянскому вокзалу по Бородинскому мосту, я каждый раз читала на доске одной из его колонн фамилию их прадеда — доблестного генерала М. А. Милорадовича, соратника фельдмаршала М. И. Кутузова… Все происходившее не укладывалось в моей голове.
— Мама, — спрашивала я, — за что это?.. За что? Почему? Что будет с нами дальше?..
И мама отвечала мне твердо и спокойно, ей было все совершенно ясно. Она верила в Бога — во всем была Его воля.
Покинуть пределы родины мама считала изменой своему народу. Мама говорила, что мы должны все перенести и все перетерпеть, потому что так надо, в этом Божья воля. Она горячо молилась и беспрестанно приводила мне примеры из Священного писания, особенно часто повторяя: «Аще кто ударит тя в правую щеку — подставь ему левую»…
Я не смела спорить с матерью, я не смела ни в чем ей возразить; в те годы я не имела права иметь свое мнение, но ее характер, мягкий и кроткий, ее существо, все пронизанное фанатичной религиозностью, ее какая-то безличная во всем и ко всему доброта были мне совершенно непонятны, и ни один ее довод меня не убеждал. Я чувствовала, как кто-то неумолимый, жестокий и беспощадный надвигается на нас для того, чтобы раздавить нас и уничтожить, и горькое чувство обиды оттого, что мы ни в чем не были виновны, загоралось во мне. Хотелось что-то делать, что-то предпринять, чтобы доказать этому Неумолимому, что он не прав, что мы такие же люди, как и все, что мы можем работать, приносить пользу и что мы, как и все, имеем право на существование.
Мама горячо осуждала ту часть интеллигенции, которая в первые годы после революции воздерживалась от работы и не хотела «служить большевикам». Она ежедневно ходила на биржу труда в поисках работы, так как состояла там на учете, но она не скрывала своего княжества, и поэтому ее не хотели принять работать ни в одно учреждение Москвы.
— Тогда переведите меня в отдел простых рабочих, — попросила мама.
И ее перевели. Результат оказался блестящим: не прошло и недели, как она пришла ко мне на Курский вокзал, на котором мы проводили тот день, пришла оживленная, с блестящими глазами, с нежным румянцем на щеках.
— Я получила работу! — сияя счастьем, объявила она мне. — Старшей кухаркой на Рублевский водопровод. Завтра едем. Грузовик в Рублево отправляется ежедневно в восемь часов утра со Страстной площади.
— А где мы там будем жить? — спросила я.
— Там, где все живут, — не задумываясь, ответила мама. — Ты думаешь, что там рабочих нет? Живут же они где-нибудь…
Этот ответ не только удовлетворил меня — он наполнил меня счастьем. Неужели же наконец кончатся наши скитания?! Эти ночевки где и как попало?..
Стояла поздняя осень. Подчас, намокнув под моросившим дождем, наша одежда просушивалась на нас в течение ночи, так как спали мы не раздеваясь… Какое блаженство иметь над головой крышу, иметь свой угол, куда можно прийти и откуда тебя никто не выгонит…
День, когда мы покидали Москву, был холодным и дождливым. Низко над городом нависли тяжелые свинцовые тучи. Дождь моросил безостановочно. Я старалась казаться спокойной, но в сердце у меня, словно этот дождь, лились невидимые слезы… я любила Москву. И хотя я сознавала, что мы получим, может быть, и временный, но кров, хотя я понимала, что Рублево было единственным выходом, мне жаль было покидать Москву. Кроме того, перед отъездом в Рублево я пережила большую трагедию. Как-то на улицах Москвы я совершенно неожиданно встретила Константина Николаевича Игумнова, который сам остановил меня и был со мной очень ласков.
— Я преподаю в консерватории, — сказал он мне, — подавайте заявление, я возьму вас в мой класс по роялю. Через два года окончите, будет у вас верный кусок хлеба.
Мой преподаватель музыки, ныне профессор Московской консерватории Василий Николаевич Аргамаков, с которым я занималась все детство и отрочество, был другом Игумнова, а сам Игумнов был нашим музыкальным профессором и ежегодно проводил оценку и экзамены наших музыкальных знаний. По музыке я успевала неплохо: каждый год переходила с наградами и ежегодно выступала на музыкальных вечерах. В 1917 году я получила сборник пьес «12 месяцев» П. И. Чайковского в красном кожаном переплете, тисненном золотом, с выгравированными моими инициалами. На первом листе сборника был вклеен напечатанный бланк за подписью педагогов и самого Игумнова: «За отличные успехи по музыке».
Встретив меня на улице, добрейший Константин Николаевич хотел сделать для меня все, что только было в его силах.
— Но, Константин Николаевич, — с грустью ответила я, — как я могу поступить в консерваторию, если мне негде жить. Нас с мамой отовсюду выселили…
— И это как-нибудь поправим, — улыбнулся Игумнов. — Попробуем определить вас на стипендию и устроить в общежитие. Поступающих у нас очень много, а на старших отделениях есть свободные вакансии. Подавайте заявление завтра же…
И, окрыленная радужными надеждами, я немедленно подала заявление, на котором К. Н. Игумнов сам сделал пометку о согласии принять меня в свой класс. Дорогой Константин Николаевич сделал это для меня вовсе не потому, что я была талантлива (я была просто способна), а по доброте своего необъятного благородного сердца. Никогда мне не забыть его необыкновенно высокую, сухую, ломкую фигуру, его лицо египтянина цвета древнего папируса и глаза, в которых светилась извечная мудрость и которые иногда вспыхивали добрым, не причиняющим зла людям, остроумием.