Потом снова наступала работа, и я забывала обо всем. Иногда меня по школьным делам посылали в Москву. Эти поездки бывали для меня крайне тяжелы. В то время Рублево сообщалось с Москвой или посредством грузового транспорта, или рублевской железнодорожной веткой, одноколейкой, которая довозила пассажиров до Немчиновского поста Александровской железной дороги. Оттуда можно было ехать в Москву уже на обычном поезде. Так как зимой на грузовике я бы окончательно замерзла, я предпочитала поезд.
Выходить надо было к семи часам утра, зимой еще в полную темноту, в открытое снежное поле, где свистал ветер. Там, на узких рельсах, похожих на самодельную железную дорогу, подавал рублевский парень, так называемый Володя-машинист, свой поезд, который состоял из смешного допотопного паровоза с высокой трубой и двух товарных вагонов. Они были настолько ветхими, что через их щели всю дорогу можно было наблюдать окружающую природу, и ветер, с яростью просвистывая, пролетал из одной стены в другую и вырывался снова на волю. Придя на это поле в своем холодном драповом пальто, так как шубы у меня не было, и погружаясь в снеговые сугробы в одних коротких кожаных ботинках, так как калош у меня тоже не было, я, вся закоченев, вскарабкивалась под крышу этого разваленного вагона, а Володя-машинист, маленький, коренастый, короткорукий парень, блестя белками голубых глаз на измазанном сажей лице, весело покрикивал на карабкавшихся:
— А ну, садись веселей! А ну, веселее!.. Потом, набегавшись за целый день по Москве, я врывалась на Александровский вокзал и неслась сломя голову в дамскую уборную. Это была благоустроенная «дамская комната» с мягким диваном и такими же мягкими креслами. Какое счастье! Здесь час-другой до подачи поезда я могла отогреться и отдохнуть. В детстве меня воспитывали строго и не нежили, но все же спанье, хотя и на матраце, набитом сеном и лежащем на досках, было для меня не очень сладким, и теперь, сев на мягкий диван, я испытывала настоящее блаженство. Но стрелка на большом белом циферблате вокзальных часов показывала, что надо торопиться, и я снова отправлялась в долгий мучительный путь.
Что касается мамы, то она в своем человеколюбии совершала настоящий подвиг. С некоторых пор по просьбе рабочих столовой и по решению соответствующей комиссии ужин выдавался на руки сухим пайком дважды в месяц. И мама, завернув в чистую тряпочку немного чечевицы, немного грязноватого пшена и немного сухой воблы, дважды в месяц ездила в Москву. Она отвозила свой паек Прянишниковым, которые голодали, сидя на своем золоте и драгоценностях. Их негде и некому было продать. В те дни рояль меняли на мешок пшена, и питались только те люди, у которых уцелела лишняя обувь, лишняя одежда, вещи домашнего обихода и отрезы материалов. На все это можно было выменять сахарин, патоку и какую-нибудь крупу. Кстати, о наших драгоценностях. Как я уже писала, мы приехали в Рублево, привезя их в маленьком сундучке. Когда через несколько дней вслед за мамой устроилась на работу и я, комната наша в казармах целый день стояла пустая и даже незапертая. Этот же сундучок, который в те дни был, как выражаются, «мертвым капиталом», стоял прямо на полу в пустой, без всякой мебели, комнате, и надо было определить для него какое-нибудь место.
Отпуская рабочим в столовой обед, мама видела каждого из них через полукруглое, вырезанное в дощатой перегородке окошечко. Когда однажды к нему подошел мужчина средних лет с открытым взглядом светлых глаз и очень серьезным и озабоченным лицом, мама попросила его зайти к нам после работы вечером, в нашу казарму.
Я была потрясена внезапно принятым мамой решением и тем, как, ни минуты не колеблясь, она привела его в исполнение. — У меня никого здесь нет знакомых, — сказала она, обратившись к этому впервые вошедшему к нам и совершенно неизвестному нам человеку, — мы с дочерью приехали сюда из Москвы, где у нас тоже не было крова. Все, что мы имеем, заключено в этом сундучке. Я бы очень просила вас, здешнего жителя, спрятать его куда-нибудь, чтобы он сохранился.
— А что именно в нем есть? — задал пришедший совершенно естественно напрашивавшийся вопрос.
Вместо ответа мама взяла ключик, отперла сундучок с драгоценностями и показала по одному все три его отделения. Она сняла бумагу, лежавшую под крышкой, ту самую, которую тогда в банке выдал ей матрос.
— Вот бумага, ее выдали мне в банке при реквизиции нашего сейфа, — объяснила она.
— А куда же мне спрятать ваш сундучок? — удивленно спросил наш новый знакомый.
— Куда-нибудь… Куда найдете нужным…
— Ладно, — медленно раздумывая о чем-то, произнес пришедший и вдруг неожиданно улыбнулся: — А почему вы именно меня выбрали?
— Сама не знаю, — искренно призналась мама, — просто так… да и выхода нет, нельзя же оставить его стоять в незапертой комнате, а делать из-за этого ключ, право, не стоит…
— Хорошо, давайте-ка его сюда. — С этими словами рабочий взял под мышку все, что мы имели, и пошел к выходу. — Когда понадобится, скажете, — бросил он на ходу и скрылся за дверью.
Этот человек оказался Иваном Тихонычем Зенкиным, одним из самых старых «кадровых» рабочих Рублевского водопровода. Жил он не в казарме, а на привилегированном положении в отдельном домике из серого бетона, в котором жили все старые рабочие. Имел он корову и свой небольшой садик. Впоследствии мы познакомились со всей его многочисленной семьей: женой Екатериной Ивановной, старшей дочерью Капитолиной, взрослым сыном Василием и младшей дочерью, моей однолеткой, светловолосой, голубоглазой, веселой Женей.
Мы с ней очень подружились; вообще в Рублеве все девушки льнули ко мне, окружая меня стеной. Это и понятно. Их привлекал рояль, а какая девушка не любит песен? Среди них было много хорошеньких, способных, одаренных хорошими голосами, но изо всех них выделялась одна. Она сначала привлекла мое внимание, а затем завоевала мою дружбу. Шура Осокина была тоненькая, точно выточенная из слоновой кости, девушка. Меня поразил ее матовый, без румянца, совершенно белого мрамора цвет лица, небольшое личико, утопавшее в пышных волнах (обстриженных до плеч) густых волос, и огромные на небольшом личике, бездонные, темные глаза. Шура обладала предельной музыкальностью, чудно пела — у нее было глубокое бархатное контральто. Она была одарена большим артистическим дарованием и темпераментом.
Но какая превратность судьбы! Шура была безнадежно влюблена в бесталанного, глупого, совершенно безличного парня, которого все почему-то звали Навагой. По моему настоянию Шура держала экзамен в Московское театральное училище. Когда мы уехали из Рублева, то в первое время я со многими девушками переписывалась, прежде всего с Шурой Осокиной, но впоследствии мы потеряли друг друга из виду. На насосной станции отец Шуры был простым рабочим машинного отделения, а мать — совершенно неграмотная женщина.
Итак, первая зима в Рублеве прошла; мы с мамой обжились, привыкли к нашей казарме, к своему труду и от души полюбили всех рублевцев. Должна сознаться, что по молодости лет я бы не смогла вести школьной работы, если бы не Александра Николаевна, та самая учительница, к которой я первый раз пришла наниматься мыть чернильницы и тряпки для стирания мела с классной доски. Кроме нее, все педагоги относились ко мне очень хорошо, все старались мне помочь, но она в особенности. Бывала я в квартире инженера Нестерова, где давала уроки музыки его сыну Вадику и дочери Ляле. Часто я замечала, что со стороны рублевской интеллигенции бывали попытки расспрашивать меня о нашей с мамой жизни в Москве, люди явно хотели сблизиться со мной и искали для этого всякого повода, но я молча отходила, и меня оставляли в покое. Как ни странно, но мне так же, как и моей матери, тяжелы были образованные люди, мне было легко и хорошо только с простыми рабочими. Я страшно стыдилась моего происхождения, именно стыдилась. Узнав о нем, люди на глазах менялись и становились неискренними. Больше всего нас с мамой могла оскорбить жалость…
Когда настало лето, мама получила из Петровского письмо от одной фельдшерицы, знавшей нас. Она писала о том, что сотрудники расселились во всех наших четырех флигелях, в том числе и она сама. Имущества нашего было еще очень много, и оно постепенно из всех флигелей растаскивалось. «Я с трудом узнала ваш адрес, — писала она, — и я подумала о том, что вы, наверно, ничего не имеете. Меня поселили в один из ваших флигелей. Ко мне еще никого не прислали, поэтому я живу в нем пока одна. Дом полон вещей, приезжайте, возьмите себе хотя бы что-нибудь, ведь сейчас вам все пригодится…» Первым решением моей матери было не ехать.