Я всматривалась в спрашивавшего и чувствовала, как вся кровь во мне леденеет. В жизни своей я не встречала человека страшнее. Только вздувшееся от проказы лицо могло быть настолько деформировано. Позднее, присмотревшись, я поняла, что все уродство этого лица заключалось прежде всего в огромном носе, который был сдвинут с места, сидел на лице как-то криво и к тому же был еще и перебит в двух местах. От этого все на лице переместилось: один глаз навсегда, видимо, прищурился, а второй, точно готовый выскочить, имел отвисшее, мокрое, кровавое веко. Над низким лбом стояли невероятно густые и совершенно прямые, как щетка, неопределенного цвета волосы. Вместо рта была длинная, прямая щель — губы отсутствовали.
— Политкомиссар из Нары Агеев, — хрипло вырвалось из этой щели.
Всматриваясь в страшное чудовище, я, потрясенная, молчала.
— Что малчишь? Что смотришь? — гаркнуло снова чудовище. — Смотришь на то, как мне беляк афицер нос перебил? Гляди, гляди… А ты кто такая? Откудова взялась? — спросил он чуть-чуть мягче.
— Я — дочь Мещерской… — не без труда выговорили мои губы, которые никак не хотели меня слушаться.
Я услышала, как вокруг меня зашептались, вырвались какие-то междометия, потом смешок — один, другой, и затем все стихло.
Агеев сделал шаг назад, осматривая меня внимательно и прямо, и сбоку, еще раз осмотрел меня с головы до ног, затем протянул нараспев:
— Да-а-а-а… Значить, выходит, ты вроде как младшая княгиня?
Я молчала.
— В-во-о-он!!! — вдруг дико заорал он. — Вон! Кто это разрешил вам обратно в имение вертаться? А? Какая это власть разрешила вам в своем доме жить? А?
— Мы не в своем доме, — прерывающимся от волнения голосом начала я оправдываться, — этот дом принадлежит больнице. Здесь живет больничная служащая, кастелянша…
— М-м-м-лчать!!! — рявкнул Агеев. — Обманывать нас захотели, бары! Фикцию разводите? — Он порылся в карманах и, вынув какую-то смятую бумажку, стал ее разглаживать.
Я чувствовала, что от этого клочка бумажки с какой-то расплывшейся лиловой печатью, от этих корявых, заскорузлых, пожелтевших от цигарок и махорочного дыма пальцев и от этого чудища, полного непонятного озлобления и ненависти, зависит сейчас вся моя жизнь.
— Вот здесь ясно, черным по белу написано, — начал он, не давая мне бумажки в руки, а размахивая ею перед моим лицом, — вот здесь… вот оно предписание нарофоминской ЧК: княгиню, скрывающуюся под видом подруги больничной служащей, арестовать и доставить в район!.. А эта чья?! — вдруг, мрачно взглянув на Валю, стоявшую за моей спиной, спросил Агеев.
— Я дочь больничной кастелянши, — прозвучал еле слышный ответ.
— А та?! — Агеев мотнул головой в сторону лестничной площадки, на которой, держась за перила, еле живая от страха, стояла Леля.
Встретив взгляд комиссара, услышав его вопрос о себе, она опустила голову. Плечи ее задергались, и она вдруг захныкала. Эти всхлипывания явились как будто последней каплей сдерживаемой до той минуты ненависти, которой были переполнены пришедшие к нам люди. Толпа заволновалась, все разом загалдели:
— Чего церемонишься? Подумаешь, какой детский сад развели, выродки проклятые! Вон отсюда княгиньку энту и с ей вместе ее подружек!..
Я сознавала всю важность, всю ответственность этой минуты. Понимала я и то, что малодушие и слезливость Лели только подлили масла в огонь бушевавшей вокруг нас ярости. Как бы ни решилась наша судьба, но сейчас здесь необходимы только спокойствие и какие-то совсем простые слова.
— Послушайте… — стараясь говорить громко и как можно спокойнее, начала я. — Послушайте, ведь матерей-то наших нет! Куда же мы уйдем? Куда вы нас гоните? Как только наши матери вернутся, так мы сейчас же и уйдем. Я могу дать подписку…
— А нам што? Ждать прикажете их сиятельства возвращения? На кой нам ее расписка? Гони их вон, и все тут!
— Эти девушки, которые здесь стоят, — продолжала я, указывая на Валю и Лелю, — они и вовсе ни при чем, и эта бумага к ним не относится: они обе — дочери больничной кастелянши. Указ этот написан только на маму и на меня, вот я и прошу вашего разрешения подождать маму, тогда делайте с нами что хотите.
— Ну, будя болтать, — вдруг заговорил дотоле молчавший и за всем наблюдавший Агеев. — Будя!.. Вон, я вижу, у вас здесь за дверьми лопаты стоят. Одявайтеся, бярите их и… марш! На шоссе!.. Все трое! Будете там снег расчищать, а к вечеру машина из Нары должна подойти, тады мы вас с часовыми доставим куда надо, а покедава идите, почистите для нас, мужиков, шоссе, поработайте на морозце, авось время незаметно и пройдет. А то вон чего задумали: они, видишь ли, хотят мам сваих дажидаться, ишь, барышни какие!
И я увидела, как выкатившийся с кровавым веком глаз Агеева заблестел разгоравшейся злобой.
Все это походило на кошмар и было настолько страшно, что я вдруг совершенно перестала бояться. Я подошла поближе к Агееву. Теперь я видела это чудище в профиль и с ужасом убедилась в том, что из-за перебитого носа это существо при каждом повороте головы изменялось. Иначе говоря, как будто имело несколько лиц, и одно лицо было страшнее другого. Совершенно непонятная, откуда-то появившаяся жалость вдруг настолько переполнила меня, что я забыла о грозившей опасности. «Изуродованное существо! — подумала я. — Несчастное изуродованное существо!..» И, сама плохо сознавая, насколько неуместно и насколько глупо то, что я говорю, я вдруг улыбнулась.
— Ну хорошо, мы пойдем чистить снег, — сказала я, — но ведь еще очень рано, на улице темно и рабочий день еще не наступил. Ведь вы нас разбудили, и мы еще чаю не пили! Давайте сначала чай пить! Я пойду ставить самовар. — И я решительно направилась к двери, прошла мимо Агеева, прошла мимо всех, спустилась вниз, в кухню… и никто меня не остановил.
Но, проходя мимо Агеева, я увидела нечто страшное: Агеев широко улыбнулся вспухшими, красными, мокрыми от слюны, мясистыми деснами, в которых торчали мелкие, редкие, похожие на грязные осколки зубы.
Почему все замолкли? Почему никто не пошевелился? Почему никто не преградил мне путь? Что остановило этих людей? Мои неизвестно откуда взявшиеся слова или улыбка комиссара?..
Наливая из ведра воду в самовар, я слышала наверху в комнатах топот и хлопанье дверей: видимо, приехавшие занялись осмотром дома. Однако комиссар решил, очевидно, не выпускать меня из виду. Он спустился вслед за мной в кухню. Обшарив свои карманы, вынув и выложив на стол все находившиеся там бумаги, он теперь при слабом свете ночника разбирался в них, изредка на меня поглядывая.
Нащепав лучины, я запихивала ее в самовар. Старательно раздувая пламя, сверху бросала сухие еловые шишки из летних запасов все той же Натальи Александровны.
— Что же, вы и лето тута жили? — спросил Агеев, показывая своим страшным глазом на ведро с шишками.
Я ответила, сразу поняв вопрос наблюдательного человека:
— Нет. Эти шишки не мы собирали. Мы с мамой приехали сюда из Москвы только поздней осенью, после Покрова.
— Чего же из Москвы-то бежали?
— Мы не бежали, нас нигде не прописывают и на службу не берут.
— И правильно делают! — с удовлетворением кивнул головой комиссар. — Нечего вам в Москве делать.
— А где же нам жить? — невольно вырвалось у меня.
— Где жить? — насмешливо передразнил Агеев. — Вам на трудовых работах работать надо, вот что! Там и жить!.. А что это ты в самовар из пузырька подливаешь, а?! — И, одним прыжком очутившись около меня, он вырвал из моих рук пузырек со случайно сохранившимся английским одеколоном «Тридес», которым я решила пожарче разжечь не желавшие никак разгореться, тлевшие в самоваре щепки.
— У меня никак не разгорается… это одеколон…
Но Агеев уже держал флакон в руке. Не поняв надпись, он поднес его к носу и стал нюхать. Вдруг лицо его исказилось страхоподобной улыбкой. Не выпуская из рук флакона, он сел на первый попавшийся стул, весь содрогаясь от смеха:
— Самовар… одеколоном… самовар… вот дурья голова… да эту диковину и сюды не грех! — Он показал себе на горло, делая вид, что пьет.