Бывали победы не слаще горьких поражений. «Еще совсем в раннем детстве окрепшее в общении с литературой романтическое воображение приводило меня к такой похвальбе перед каким-нибудь крошкой, что тот — простая душа! — и впрямь начинал верить в мою непобедимость. Уже и не вспомню, было ли мне это приятно, зато отчетливо припоминаю один случай. У моего поклонника была ручная коза, и однажды ею завладел мальчишка старше нас годами, высмеяв и отогнав законного владельца. Этот, понятно, рыдая, бежит ко мне, требует выручить козу и повергнуть захватчика. Ужас меня обуял дикий, вследствие чего и в голосе и в облике моем явилась спасительная свирепость. Ничего не подозревавший малыш смотрел на меня с верой; я пошел на врага со смелостью отчаяния (это синоним отчаянной трусости) и проревел: «Отпусти козу!» Злодей бросил добычу и мигом убрался, доставив мне незабываемое, несказанное облегчение. И — урок на будущее: не размахивай кулаками, коли они слабы».
Систематическая тренировка воображения обычно проходила ровнее, спокойнее. Он частенько врал, выкручиваясь из переделок, плел фантастические истории. Пряча застенчивость и робость, вечно что-нибудь из себя разыгрывал и особенно полюбил в своих рассказах роль главного злодея: во-первых, злодеи куда интереснее героев, во-вторых, басни о его героизме не были популярны среди приятелей и, наконец, ему очень импонировало сардоническое настроение Мефистофеля из «Фауста» Гуно, не говоря уже о красном костюме и обыкновении возноситься по лестницам на самую верхотуру.
На стенах своей спальни в Долки он мазал акварелью изображения Мефистофеля, и, выходит, правду говорят, что природа тянется за искусством: «Когда в 1880 году или около того природа закончила работу над моим образом, тут-то и затопорщились вдруг кверху усы и брови и явились раздутые сарказмом ноздри оперного дьявола, на кого я так старался походить в детстве, чьи арии я напевал еще ребенком».
Однако только рассказами о своих злодеяниях он не мог удовлетвориться: хотелось посмеяться над чем-то, что-то высмеять. Одноклассников он потешал рассказами из жизни родичей, смешными толкованиями эпизодов «Илиады» и «Одиссеи». Придумал чудаковатую личность, Лобджойта (что-то вроде «миссис Харрис»[8]), — ребята помирали со смеху, а это, очевидно, сильно снижало успеваемость в «методистской объединенной» в ту раннюю пору творчества Шоу.
ЕВАНГЕЛИЕ ИСКУССТВА
«С точки зрения образования, конечно, лучше, если юнец знает бетховенские сонаты и умеет их насвистывать, а не только силен в одах Горация», — отмечал Шоу.
Образованию Шоу во многом помогли музыкальные занятия в семье. Содружество матушки с Ли оказалось немаловажным и для него. В доме без передышки репетировались оперы, концерты, оратории. Шоу не было и пятнадцати лет, а он уже назубок знал творения великих мастеров от Генделя и Бетховена до Верди и Гуно, мог насвистеть их от начала до конца и пропеть на языке, который ирландец счел бы итальянским, а итальянец — ирландским.
Превыше всех он любил Моцарта: «Дон Жуан» научил его, как можно писать серьезно, не будучи скучным. «Зеленым сорванцом мне посчастливилось постичь «Жуана»; я бы остался безгранично благодарен ему уже за то, что он дал мне почувствовать цену настоящему мастерству. Но «Жуан» сделал больше — развил у меня художественное чувство. Правда, не обошлось без потерь: не умею быть беспристрастным к Моцарту».
Музыка первая привила ему скептическое отношение и к установлениям государственной религии и к религии духовного благородства, которую насаждал отец: «На первые детские сомнения в том, что бог — воистину добрый протестант, меня навел такой прискорбный факт: лучшие голоса, достойные звучать вместе с матушкиным в классических творениях, непостижимым образом всегда случались у католиков. Духовное благородство тоже пришлось взять под сомнение, ибо иные из этих вокалистов явно занимались розничной торговлей… И вот, если религия ставит задачей объединять людей, а неверие их разводит, я торжественно заявляю, что религией моей страны является музыка, а неверие насаждается в церквах и гостиных».
Музыкальным развитием Шоу всецело обязан серьезным занятиям матери и Ли, но и с отцовской стороны поступало подкрепление, хотя здесь музыкального образования не имели. Дядюшки, тетушки, кузины играли на всех мыслимых инструментах. «Отец нарушал семейный покой, неумеренно увлекшись тромбоном», но эта страсть, между прочим, отблагодарила его хорошим здоровьем: «Против игры на духовых инструментах можно выдвинуть только один аргумент — она немыслимо продлевает жизнь. Желаете уберечься от туберкулеза, алкоголизма, холеры — словом, хотите бессмертия — выучитесь хорошо играть на тромбоне и дудите себе на здоровье».
Нарушением семейного покоя Шоу-старший, очевидно, не ограничился. Его сын, став музыкальным критиком, поведает своим читателям: «Вооружившись тромбоном, мой отец имел обыкновение собирать вокруг себя компанию примерно человек в двадцать — все люди высокого духовного благородства — и прогуливаться летними вечерами вдоль реки, ка окраине городка, с патриотическим рвением менестрелей услаждая слух сограждан. Свою партию на тромбоне отец, в сущности, сочинял на ходу: с листа он играл неважно, зато отлично импровизировал… Случись сыну этого отца уже в ту пору обладать сегодняшним разумением и будь он вынужден высказаться по этому поводу, приговором было бы (можете искать здесь личные пристрастия): лучше такая музыка, чем никакой!»
Музыка стояла в доме на первом месте — всему остальному здесь не придавали значения, и понятно, что в оперу молодой Шоу попал в том возрасте, когда большинство мальчиков еще только отправляются на свой первый детский утренник. «Тогда я еще не знал, что такое опера, хотя насвистывал приличное число оперных партий. В материнском альбоме я разглядывал фотографии всех великих певцов; многие были в вечерних костюмах. В театре на раззолоченном балконе тоже восседали люди в вечерних костюмах, я решил, что это и есть певцы. Глядя на полную шатенку, я думал, что это Альбони, и нетерпеливо ждал, когда же она поднимется и запоет. Меня озадачивало, что я сижу спиной к певцам: надо бы наоборот. Когда поднялся занавес, мой восторг и изумление не знали границ».
Он заболел оперой. Не так волновали его книжные пираты и разбойники, как ведущие тенора и сопрано: он открыл здесь новый волшебный мир, мир сказки и приключений. Несколько лет спустя, когда Шоу уже обзавелся вокальной партитурой «Лоэнгрина» и оперы Доницетти сразу показались ему банальными, случайный взгляд за кулисы развеял все романтические иллюзии:
«Впервые я увидел знаменитого певца вне сцены в дни известной постановки «Лукреции Борджиа». Мне удалось пробраться за кулисы. Был я в ту пору еще совсем подростком. Тенор же был великолепный молодой человек со знойного юга, его прочили в восприемники Марио. (Тогда все хотели быть восприемниками Марио.) Дитя природы глубоко потрясло меня вставной арией «Deserto sulla terra». Возвращаясь со сцены мимо меня, он шумно откашлялся и самым естественным образом сплюнул в стайку артисток, рассевшихся за просцениумом почесать языки. Я был ошарашен: если человек не дозрел до понимания того, что неприлично отхаркиваться куда попало при людях, разве может он походить на Лоэнгрина, петь как Лоэнгрин, жить чувствами Лоэнгрина и поднять до «Лоэнгрина» закабаленные Доницетти подмостки?.. Словом, я раз и навсегда уяснил себе: от итальянских теноров напрасно ждать серьезного отношения к музыкальной драме».
Но раньше, еще до этого разочарования, он успел увлечься театром. В первое свое посещение смотрел два фарса, трехактную пьесу Тома Тейлора и рождественскую пантомиму — обычная по тем временам вечерняя программа, приучавшая зрителей высиживать с одинаковым благодушием на чем угодно. Дают ли оперу Вагнера, или обновители религии проводят собрание — это, как говорится, «детали».
Тогда еще не водилось обычая терпеливо пережидать толпу у входа — публика брала театр приступом: «В варварские дни моей юности яростная схватка у задних дверей партера входила в разряд удовольствий, доставляемых посещением театра. Я и доселе помню добытый в те дни урок: чтобы прорваться, нужно вклиниться в самую что ни есть свалку. Когда ребра готовы переломиться, вот-вот хрустнет грудная клетка, а плотная дама перед вами, темпераментно требующая от своего телохранителя доказательств того, что он мужчина и может вытащить ее отсюда, вынуждена покориться неминуемой смерти, — вот тогда возрастают ваши надежды заполучить место в первых рядах. Если же давка слабеет — дело ясное: вас относит в сторону, где ради сомнительных преимуществ — спокойно дышать, выпрямить спину и т. п. — отрекаются от шанса на хорошее место слабые и нерешительные».
8
Персонаж романа Диккенса «Мартин Чазлвит». Мифическое, в высшей степени авторитетное лицо вроде княгини Марьи Алексеевны из «Горе от ума».