Два скворца, Генка и Нюрка, живущие в большом скворечнике над крышей, завопили: «Воры-путь-путь-хе-хе-хе!» Никто не проснулся в доме от их крика — они всегда вопили «Воры!», кто бы ни пришел, хоть сам хозяин, Машкин отец. Генке и Нюрке было все равно. Такие уж это были скворцы. Сейчас они всполошились, зашуршали в скворечнике и заодно дали выволочку старшему скворчонку, чтобы не просил есть среди ночи.
Севка тихо свистнул. Он чувствовал холодные кирпичи фундамента под пальцами ног и теплый подоконник под животом и грудью. Справа в темноте зевнуло, засопело, и Машкин сонный голос прошептал:
— Ты кто?
— Я. Пошли живее, он опять здесь. На клумбе.
— Врешь, — шепнул голос.
— Чтоб мне сырую лягушку съесть. Вставай.
— Я причешусь. — Она стукнула пятками об пол. — Лезь сюда пока и рассказывай.
— Ладно, ты чисти свои зубы, — скорбно сказал Севка. — Чисти, чисти. Чудеса подождут.
Машка сердито запыхтела, натягивая платье. Севка знал, что Белый Винт будет стоять на клумбе до рассвета и что торопиться некуда, но ему неохота было лезть в спальню. Неловко даже было торчать в окне, пока Машка одевается. Неловкость эта его сердила, казалась бессмысленной, потому что они с Машкой дружили миллион лет. Еще прошлой осенью они ввалились через это окошко после набега на поздние яблони режиссера Лосера и, как были — в мокрых штанах и рубахах, — залезли под одеяло и умяли три десятка лосеровских знаменитых антоновок. Тогда шел дождь и, кажется, со снегом.
Что-то изменилось с прошлой осени.
Севка сердился потому, что Машка по-прежнему его не стеснялась, словно все осталось, как год назад. Это было новое, взрослое спокойствие. Машка его достигла, а Севка — нет.
— Да причешешься по дороге, копуша! — зашипел он в окно, и Машка покорно вылезла.
В одной руке она держала большую расческу, в другой — теннисный мяч. Севка протянул руку, но она сказала: «Прочь, презренный раб!» — и спрыгнула на землю. Скворцы опять завопили про воров, и к ним присоединились скворчата. Этих скворчат прошлой осенью и в помине не было. Смешно.
Севка потрогал мяч и убедился, что это именно мяч и что руки у Машки еще горячие со сна. Стало тепло. Они побежали в калитку и мимо колодца. На лосеровской террасе еще пили чай и тихо, гнусаво завывал радиоприемник. Машка пробормотала: «М-му-зыканты…», подпрыгнула и запулила мячом — раздалось звонкое ба-м-м, и сразу контральтовый женский взвизг. Лосериха не зря была женой известного режиссера. Она визжала, как очень важная дама.
Добежав до конца просеки, Машка остановилась и воткнула расческу в волосы, как перо. Волосы были такие густые, что Севка дразнил ее Медузой-Горгоной.
— Кажется, я попала в самовар, — равнодушно сказала Машка.
— Это было нужно? Люди сидят, чай пьют…
— У меня — переходный возраст, — пожала плечами Машка.
— Они узнают мяч, ты учти. Я вчера написал на нем кое-что.
Машка хихикнула. Севка проворчал:
— Объективные причины… Третий год слышу про этот возраст.
— Я такая. — Машка скрипнула расческой в волосах. — Что ты написал на мяче?
— Узнаешь. Точно тебе говорю.
— Что-нибудь хулиганское? — с надеждой спросила Машка. — Тогда ничего. Я же — пай-девочка.
— «Машета — мазила», вот это я написал.
— Живописец…
Дольше стоять было нельзя. Машке хотелось, чтобы он взял ее за руку. Она трусила, но совсем немного. И ей хотелось, чтобы он ее погладил по голове.
— Пошли, — он все-таки взял ее за руку.
Машка на ходу скрипела расческой и шипела от боли. Перешагивая через очень толстый, изогнутый сосновый корень, она сказала:
— Вырубить его, проклятого…
— Сосна зачахнет, жалко.
Об этом корне они говорили всякий раз, перешагивая через него. Как заклинание. И утром, и днем, и на закате, когда весь старый сосновый бор становился огненно-рыжим. Дачный поселок стоял на фундаменте из сосновых корней, и летние радости стояли на них и казались вечными, как сосны. А этот изогнутый корень у самой калитки, о который они так часто и больно ушибали пальцы и калечили велосипедные обода, был их собственным корнем, и на нем росли их, Севкины-Машкины, радости. Вот что они узнали сейчас. А ведь сосны когда-то были маленькие и пушистые. Смешно.
Они шли совсем медленно.
— Сознайся, что ты врешь, — приказала Машка. — Быстро сознавайся, ну? Пока не поздно идти купаться.
Он молчал. Машка прикоснулась к его плечу и почувствовала, что он дрожит. Не крупно и весело, как после купания, а мелко, как захолодавший щенок. Севка оттолкнул калитку, и они вошли на участок, обогнули муравьиную кучу и на цыпочках пошли к дому.
Белый Винт
Весь мир уснул. Не шелестел муравейник на Севкином участке. У Лосеров смолк радиоприемник. Елена Васильевна погасила лампу на остекленной веранде и сейчас спала, держа книжку перед собою торчком, двумя руками. Она всегда так засыпала. И Севка, пробираясь мимо веранды, заглянул туда и различил светлый прямоугольник книжки, покачивающийся от дыхания вместе с руками матери. Машка нетерпеливо дернула его за рубаху.
— Где он?
— Смотри на большую клумбу…
Сразу за углом веранды, на клумбе анютиных глазок, вздымался Белый Винт. Его свет падал на Машкино лицо. Странные тени пробегали по стеклам, по доскам. Отблески суетились на муравейнике, как муравьи.
— Где, где? Ничего не вижу, — шептала Машка. — Ты все выдумал!
— Стой и жди. Он… не сразу…
Так было у него, и теперь будет у Машки. Если только у девочки это может быть. Сначала она увидит столб легкой, пляшущей дымки. Рой комариков-толкунцов. Столб будет висеть над клумбой, и, если смотреть на него внимательно, он сгустится. Уйдет вверх между сосновыми кронами, вверх, неизвестно куда, и ветви осветятся его жидким, пляшущим светом. И он опустится до земли и станет Белым Винтом. Таким, каким его видит Севка, — белоснежной спиралью, упирающейся в небеса. Дымчатым белым штопором, переливающимся, как рой толкунцов, а под ним — коврик из анютиных глазок, и все цветы видны как днем, только цвет у них другой.
Вторую ночь Белый Винт стоял на клумбе и ждал. Почему-то Севка знал, что Винт ждет их обоих, его и Машку. Зачем? Это было тайной. Он появлялся в одно и то же время. За десять минут до последней электрички. Сейчас она стучала вдалеке, уже за поворотом, у моста через водохранилище.
— Ой, Севочка, ой… — шепнула Машка. — Страшно мне. Ой!
Она попятилась, но Севка знал, что она не уйдет, потому что сейчас на Белом Винте, по грани, проступают письмена, которые он в одиночку не может прочесть. Теперь он знал все. Не глядя, видел, что Машка наклонила голову влево и таращится на письмена. Что мать проснулась, положила книжку и думает о нем, Севке. Что письмена нельзя прочесть одному человеку. Что еж Тимофей Иваныч давно спрятал лягушку и пошел на Машкин участок ловить лесных мышей. Севка видел пчелу, заснувшую от вечернего холода на клумбе, и знал, что пчела сейчас видит анютины глазки дневными, а не ночными, а сверху удивленно смотрит дятел. Между тем письмена складывались в слова. Их не прочесть одному, ни за что не прочесть. Надо вдвоем. НАДО. НАДО.
— Читай! — приказал Севка себе и Машке.
Белый столб завился еще круче. Штопором, локоном, архимедовой спиралью. Пчела зажужжала и взлетела. Стволы сосен осветились ржавым, как на закате. По белой грани пронеслась надпись, и она была почти понятна. Машка двумя руками держалась за Севку. Руки дрожали. «То-то, — подумал он, — теперь тебе не смешно…»
— Там написано, что мы… — едва слышно сказала Машка.
— Да.
— Что мы должны…
— Да.
— Подойти к нему и прикоснуться. Нет, Севка, нет!!!
И они шагнули вперед. И протянули руки.
Ничто
Крепко держась друг за друга, они прикоснулись к белому туману. Руки показались огромными, черными. Исчезли. И сейчас же исчезло все. Их подхватила и понесла пустота. Гулкая, пустая, как неимоверно громадная бочка. Словно они сидели в самой середине ее, а вокруг не было ничего на миллионы километров, кроме тоски. Пустота завывала угрожающе, как бормашина. Она грозила жалобно, тонко, настойчиво, потом смолкла. Осталось ничто. Как долго это продолжалось, они не знали. В ничто нет времени. Пришлось закрыть глаза и ждать. Потом звонко лопнула невидимая преграда, и Машка с Севкой опять очутились где-то. Только где?