“Тончайшие философские воображения и рассуждения, — писал Ломоносов, — многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойное и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписать долженствуем. Кто от часу далее в нем углубляется… тот увидит безмерно широкое поле или, лучше сказать, едва пределы имеющее море”.
Ломоносов, как видим, исходит не из того бедственного — лишь с виду — состояния языка, как обычно водится у нас, с заявлениями: “У нас нет литературы!”, а из всего богатства явлений природы и явлений языка, — и в том, и в другом случае решающее значение имеет широта и всесторонность взгляда, которым обладает гений, а бездари и посредственность пусть не путаются у него под ногами, не видя ничего, кроме тех же самых варваризмов, как иноземного платья и кнута. И он находит слова для выражения научных понятий: опыт, движение, наблюдение, явление, частицы, земная ось, преломление лучей, законы движения, равновесие тел, магнитная стрелка, негашеная известь, кислота и т. д., - и нам трудно представить, что таких слов когда-то не было в русском языке; они пребывали в нем потенциально, как и правила грамматики, что надо было тоже уяснить и закрепить, и Ломоносов создает первую “Российскую грамматику”. В “Посвящении” к ней он пишет: “Повелитель многих языков, язык Российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Невероятно сие покажется иностранным и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему трудов прилагали… Карл Пятый, римский император, говаривал, что Ишпанским языком с богом, Французским с друзьями, Немецким с неприятелем, Итальянским с женским полом говорить прилично. Но есть ли бы он Российскому языку был искусен, то конечно к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем великолепие Ишпанского, живость Французского, крепость Немецкого, нежность Итальянского, сверьх того богатство и сильную в изображениях краткость Греческого и Латинского языка”.
Дворянское сословие, похоже, не поверило ученому и, приобщаясь к европейской культуре, заговорило на французском языке, но русская литература развивалась по пути преобразований, предпринятых Ломоносовым в стихосложении, риторике, сфере словарного состава, грамматике и стилистике.
“Риторика” Ломоносова, представленная им в Академию наук еще в 1744 году, можно сказать, прямо из подвала, где он сидел под арестом, была напечатана в 1747, но почти весь тираж пострадал от пожара, и она вышла в 1748 году. Все это время Ломоносов вносил изменения. “Риторика” Ломоносова для той эпохи была нечто большее, чем первое печатное руководство по теории литературы и ораторскому искусству. Это была краткая история мировой литературы с оценкой автора басен Эзопа, “Золотого осла” Апулея, “Сатирикона” Петрония, “Разговоров” Лукиана, “Путешествия Гулливера” Свифта, “Метаморфоз” Овидия и т. д., с отрывками из произведений писателей от Демосфена до Эразма Роттердамского, от Вергилия до Камоэнса, — что говорит о широте познаний Ломоносова, почерпнутых, видимо, именно в Германии, разумеется, больше всего из-за собственной любознательности и пробудившегося призвания к поэтическому творчеству. Помимо всего, “Риторика” отчетливо несла в себе все миросозерцание Ломоносова — в афоризмах, пословицах, метких сравнениях и изречениях, кои он приводил, пробуждая в читателе чувство долга, справедливости, любви к отечеству, что как нельзя лучше соответствовало умонастроению и жажде знания поколений, пробужденных преобразованиями Петра Великого.
Тираж в 600 экземпляров быстро разошелся. Книгу в 315 страниц переписывали от начала до конца; второе издание “Риторики” вышло в Москве в 1759. Она составила второй том изданного Московским университетом “Собрания разных сочинений в стихах и прозе М. Ломоносова”.
Ломоносов лучше кого-либо понимал, что все благие примеры и пожелания, высказанные в “Риторике”, не помогут делу преобразования русского языка без грамматики. Однако видя, что никто не принимается за ее разработку и составление, он вынужден сам писать “Российскую грамматику”, вышедшую в свет в 1757 году, с датой издания 1755 год, когда она была представлена в Академию наук. Оказывается, школяры изучали грамматику церковнославянскую или латинскую, а русской не было вовсе, на родном языке говорили и писали, как придется. “Российская грамматика” Ломоносова выдержала четырнадцать изданий и, говорят, она не потеряла научного значения до нашего времени.
Наконец, Ломоносов из всех диалектов выбрал за основу литературного языка “московское наречие”, как Данте и Петрарка — “тосканское”. “Московское наречие, — писал он, — не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты протчим справедливо предпочитается, а особливо выговор буквы “О” без ударения, как “А”, много приятнее”. Это соответствовало как научному взгляду, ибо “московское наречие” связует воедино черты северных и южных диалектов исторически, но и благозвучию, столь важному для поэтического языка.
Все эти работы по риторике, грамматике, истории, по естественным наукам, мозаическому искусству могли быть сделаны так или иначе и другими в череде двух-трех поколений, но есть сфера, где талант, тем более гений, незаменим, это сфера поэтического творчества. Здесь явление такого поэтического гения, как Ломоносов, уникально — даже по сравнению с Пушкиным, явление которого было подготовлено всем ходом развития новой русской литературы от Ломоносова до Батюшкова.
Говорят, оды Ломоносова связаны с традициями древнерусского ораторского искусства и виршевой поэзии; по замечанию Белинского, “поэзия Ломоносова выросла из варварских схоластических риторик духовных училищ XVII века”. Резонно спросить, много ли было этих духовных училищ на Руси. Впрочем, Белинский называет Ломоносова Петром Великим русской литературы. А вот слова Пушкина о Ломоносове: “Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается… Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности, вот следы, оставленные Ломоносовым”.
По сути, речь об эпигонах, о “литературных староверах”, как будут в русской критике обрушиваться на Карла Брюллова за академическое искусство, низводя гения живописи до таланта, всю жизнь якобы игравшего роль гения. Но Пушкин, как и Белинский, вполне сознавал значение Ломоносова, это он называет его первым нашим университетом. Что же касается од Ломоносова, исследователи находят отголоски ломоносовских строк в “Полтаве”, “Анчаре”, “Медном всаднике”, даже в “Евгении Онегине” Пушкина. Можно бы этому только удивиться, зная лишь понаслышке об одах вообще и одах Ломоносова в частности. Легко представить, как теоретик стихо-сложения сочиняет оду по собственным правилам. Но стоит лишь вчитаться, с удивлением поднимаешь голову, узнавая звуки, ритмы, образы из всей русской лирики, только во всей их первозданности.
Это из первой оды Ломоносова — “на взятие Хотина”, 1739 года. Встречаются усеченные, на старинный лад, слова, но их гораздо меньше, чем у Державина, который еще не родился, ритм стиха чист, слова занимают место в строке столь естественно, что, кажется, вся строфа не сочинена, не составлена, а прямо высказалась как одна мысль или восклицание с картиной, представшей поэту в его воображении. И подобными строфами Ломоносов мыслит в одах, всякая строфа — новая мысль или новая картина, а речь о чем? О чем угодно, по прихоти воображения, поэтического вдохновения, хотя повод — прибытие Елизаветы Петровны из Москвы в Петербург по коронации, либо очередная годовщина восшествия ее на престол, — до восьми од я насчитал в маленькой книжке “Библиотеки поэта” (Л., 1954). Казалось бы, неизбежны повторенья, нет, поэт находит все новые и новые темы для поэтического вдохновения.