Нет, дочка. Мне не страшно. То, что для меня свято, вам никогда не перечеркнуть, потому что оно было, есть и будет свято для всех. За это я не боюсь. И будущее ваше не тревожит, потому что знаю — жизнь ваша будет лучше, чем моя. А что значит лучше? Спокойненькая? Больше достатка?

   «А я не верю, что от овладения методом расчета сложных атомов стану лучше…» Любишь ты, Лада, пускать шпильки. Ты проникла в строение материи куда глубже, чем я за всю свою жизнь, за все годы учения, и по логике ты должна стать лучше. Усовершенствованная модель. Но, к сожалению, не всегда так бывает. Наука не одна. Наук много. Есть еще гигантский и чертовски сложный атом, который называется человечеством… Однако я повторяю твои слова. Мы, отцы, похожи на попов не из-за страха, что дети додумаются до отрицания чего-то, а оттого, что любим повторять прописи, известные каждому младенцу, и выдаем старые, как мир, истины за нашу отцовскую мудрость.

   Опять остановка? Почему на этом перегоне поезд останавливается у каждого столба? А снег все идет. Вон в свете фонаря какие кружат мотыльки. Пришла зима. Не рано? Кто-то садится. На таком полустанке? Только бы не ко мне в купе. Эгоист.

   Но ведь сколько угодно мест, вагон пустой. Мимо. Слава богу. Я должен все-таки разобраться в себе. Почему возникло это непонятное чувство вины перед детьми? Не только перед Василек. Но и перед Ладой. Перед Витой. Перед всеми детьми. Какими всеми? Не уносись, пожалуйста, в мир абстракций. Истина всегда конкретна. Ладе завидуют. Я и сам завидую такому таланту. И горжусь. Хотя подчас становится страшно за нее. Но сегодня этого не было. Сегодня грызет совсем другое. Значит — Василь. Может быть, ты давно забыл уже, как бросил мне суровое обвинение? А я помню, и у меня это болит. Моя вина, что ты плохо знал, кому я служил и как служил. Я никогда не умел рассказывать о себе, тем более вам. Не умел или некогда было? А может быть, боялся? В самые высокие, героические периоды моей жизни случались такие события, складывались такие ситуации, что вам, юным, их не понять. И однако я должен был больше рассказывать. И не реагировать так болезненно на твои слова, каковы б они ни были, помнить, что в юности сам был такой же горячий. Да и не только в юности. Мне, наверное, надо было вот так же спокойно и рассудительно разобраться в твоей вине. Но у всех у нас нервы, у меня они изрядно-таки потрепаны, а ты и до того не раз бил по этим стертым струнам. В младших классах приносил пятерки, а в старших — тройки. Звонки директора, классной, деликатные просьбы последить за сыном. Могло это меня тешить, радовать так, как радовали Ладины грамоты и медали?!

   Под нажимом матери я пошел на унижение: просил за тебя, когда ты поступал в университет. За Ладу не надо было просить. Было больно, и теперь больно, что ты, мой единственный сын, не такой, как твоя сестра. Ну, пускай не выдающийся, хотя бы обыкновенный, как все. А так ли уж хорошо быть серенькой посредственностью? Собственно говоря, что я о тебе знаю? Что ты возглавил компанию крикунов, где, конечно, были лодыри и, возможно, хулиганы. Им лишь бы пошуметь. Но разве все такие? Сам ректор говорил: были ребята способные и умные. Против чего вы протестовали? Против одного дурака и приспособленца? Или против методов преподавания? Кто в этом разобрался по существу? Якобы вы требовали: Марксизм-ленинизм должны преподавать настоящие ленинцы!» И устроили обструкцию тому типу. Но он и сейчас ежедневно поднимается на кафедру, жирненький, розовенький, довольный собой, и читает, наверное, все по тем же старым конспектам, сделав небольшие купюры и такие же вставки, чтоб связать с современностью.

   Умные люди в ректорате, в горкоме и тогда понимали, что сурово карать вас не за что. Наказать надо было за форму протеста, а не за существо. Чтоб не распускались, не действовали, как анархисты. Надеюсь, что теперь, в армии, ты это понял. Боюсь я встречи с тобой, хотя она и не первая. Но сам я, кажется, стал другим. Тогда я был уверен, что все вы заслуживали более сурового наказания, что с вами обошлись либерально и что я единственный поступил мудро, посодействовав, чтоб ты оказался в другом «университете», где так не нянчатся с подобными анархистами.

   Но теперь я думаю: если вы по существу были правы, то как иначе могли вы выразить свое юное возмущение подлостью и невежеством? Разве не так же запротестовал я против очередной глупости и невежества в ведении хозяйства? Так почему — ответь сам себе в этом пустом вагоне, под стук колес, — почему то, что ты всю жизнь делал сам, у сына, у его друзей посчитал крамолой? Показалось, что они замахиваются на то святое, что ты завоевал кровью, смертью близких? Нет, и тогда я так не думал. Если б нечто подобное учинила Лада, я, наверное бы, реагировал совсем иначе. А ты всем своим поведением усугублял недовольство, разочарование. И произошел взрыв. Наверное, и в самом деле невозможно объяснить отцовский гнев, как и тоску. Прими во внимание, еду я не затем, чтоб успокоить совесть и загладить свою вину перед тобой. Я не мать, чтоб плакать и раскаиваться. Сейчас не могу объяснить, зачем мне эта встреча, но чувствую, что она нужна и тебе и мне, что она в чем-то поможет. В чем? «Бороться с дураками»? Но какой борец из пенсионера? Пойти на предложенную должность? И помогать таким, как Андрей Петрович, пробиваться в науку? Научились некоторые выбирать места, где вернее! Я никогда не выбирал.

   Ребенок? Где-то через купе или два. Грудной… Выходит, не так пусто в этом вагоне, что мчится сквозь ночь, снежную мглу на юг, к солнцу…

   Ей-богу, как-то стало уютнее от детского плача. Он разбудил, заполнил вагон, как тогда, в ту снежную ночь, заполнил лагерь и… согрел зачерствелое, застывшее сердце командира. Мое сердце. А вот и она, мать, ее приглушенная колыбельная. Не бойся, женщина. Не бойся кого-нибудь разбудить, кому-нибудь помешать досмотреть приятный сон. Пой громче. Я хочу взять на себя ответственность и за твоего ребенка…

   Погоди… Вот оно что! Вина? В чем? Перед кем? Ответственность. За тебя, Василь. За тебя, Лада. За тебя, Стасик! За тебя, Вита. И за тебя, чужой младенец. А вина… Вину я чувствую только перед тобой, Павел. Перед одним тобой. Я разыскал тебя в лесу после того, как Будыка открыл мне твою тайну. Ты сидел на пне. Свежие сосновые пни плакали смолой. И березы плакали. Капли березового сока звенели в жбанчиках и котелках, подвешенных партизанами. Лес прятал нас, согревал, поил и кормил. Но война сделала нас безжалостными к лесу. Я присел напротив на такой же пень. Я сказал: «Поверь, Павел, я ничего не знал. Ты любил ее? Еще с техникума? Она об этом знала?»

   Ты закрыл лицо руками. Мне показалось, ты плачешь. Мальчик мой! В двадцать один год ты был ребенок и поэт, романтик, ты единственный там, в лесу, выступал в защиту леса, хотел, чтоб его берегли, в твоей планшетке нашли тетрадь стихов, ты писал о своей любви и о лесе. Но из-за леса ты ссорился с теми, кто безжалостно его истреблял, а о любви своей не сказал никому, даже ей.

   «Ты любил ее и отдал тому… гаду?.. Наивный чудак!»

   Ты оторвал руки от лица, сверкнул глазами.

   «О, зато ты не наивный. Теперь я знаю, какой ты! Думаешь, тебе все дозволено? Где твоя совесть? Человеческая, партийная! У тебя семья. Ребенок. Где они? Как они живут? Что ты им скажешь? Как посмотришь в глаза Ольге?»

    Павел, не надо было тебе говорить о моей совести. Я — человек. Обыкновенный. Не бог. Война, горькие часы, моя власть над людьми, над отрядом, которую тогда еще никто не контролировал, — может быть, все это и испортило меня. Но в главном, в самом святом, совесть моя была чиста. Я не жалел себя. Шел под пули первым — ты это видел. И о семье я думал, хотя тогда ни ты, ни я не знали, что она так выросла: месяц назад, где-то на Урале, родились Василь и Лада.

   Я жестко ответил:

   «Оставь в покое мою совесть! Перед семьей я отвечу! И перед людьми. Если останусь жив. А сейчас…»

   «Сейчас тебе на все наплевать. И на всех! Разве что кроме нее».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: