Она кинулась к великой княжне Наталье; по дороге все расступались перед нею, все от нее отворачивались, и никто не говорил с нею. Княжна Наталья тоже убежала от нее и куда‑то скрылась. Бродит и мечется Дарья Михайловна по дворцу этому, где каждая комната, каждое кресло, каждая вещица ей так давно знакомы. Мысли ее спутались: она ничего не понимает, она кидается то туда, то сюда. Император ушел; великая княжна ушла; осталась цесаревна — к ней идти… но и цесаревна не сказала ни слова княгине, у них так, видно, положено было: ни одного слова, ну хоть бы бранить стали, хоть бы тяжёлые обидные речи пришлось ей выслушать, а то ни слова… ни слова! Ведь это еще хуже, еще ужаснее!.. И поняла, наконец, княгиня, что нет никакого спасения и быть не может, и, шатаясь, вся растрепанная, едва волоча ноги, протащилась она вон из дворца, неся с собою ужасные вести о пришедшей неотвратимой погибели. Но по дороге последняя мысль пришла ей в голову — идти к Остерману.
Остерман, по крайней мере, принял ее и даже старался успокоить.
— Ну что ж, княгиня, — говорил он, — что ж теперь делать, ничего теперь не поделаешь! Того и ожидать было нужно, очень уж забылся Александр Данилыч; ведь на твоих же глазах, княгиня, все было; вы, чай, помните, как обращался супруг ваш с его величеством? Ну, и не вытерпел император — оно и понятно! Только вы успокойтесь, княгиня, не на казнь же поведут вас…
— О, господи, — стонала Дарья Михайловна, — не на казнь, говоришь ты, Андрей Иваныч… а почем я знаю? Ведь не сам ли ты на днях еще говорил Александру Данилычу, что его колесовать нужно, так почем я знаю, может, и колесуют…
— Да, ведь я говорил потому, что сам он стращал меня этим и клевету возвел на меня, будто я отвращаю государя от православия.
— Ах, господи! Прости ты, прости, Андрей Иваныч, мужу — не знал он сам, что говорил, уж очень обид много было. Прости его, Христа ради, не помяни зла, не помяни. Смилуйся над нами! — и дрожащая княгиня стала на колени перед Остерманом и, так же как и императора, схватила его за полы и мочила его ноги своими слезами.
— Ах, что вы, что вы, княгиня! — суетился барон Андрей Иваныч, стараясь поднять ее.
Но все было тщетно. Он позвал жену, и та начала успокаивать Дарью Михайловну — да чем же они могли ее успокоить? Она хорошо знала, хорошо видела из каждого слова Андрея Иваныча, что он просто не хочет за них заступиться и пустить в ход свое влияние.«Он бы еще мог, он многое может, но вот он не хочет, не хочет — чем же его разжалобить?! Или у людей совсем нет сердца, или им радостно видеть погибель невинных?!»
— Андрей Иваныч, голубчик, — заливалась слезами Дарья Михайловна, — смилуйся же наконец, ведь есть же у тебя сердце? Ну, муж виноват, ну, я виновата, хоть не ведаю, в чем моя вина, ну, нас и казнить, да детей за что же? Ведь вот хоть бы Машенька, разве сама она… ведь, отец решил… против его воли она идти не могла. И я, глупая, виновата, может, в этом деле… сними мою голову, а детей не губи!
— Ах, княгиня, да я‑то тут при чем же, что ж с меня вы хотите? Я ничего не могу, я ничего не знаю, я тут в стороне.
— Андрей Иваныч! Много ты можешь, не обманешь меня, знаю я, я все, ведь… Андрей Иваныч… Матушка, сударыня моя, Марфа Ивановна, — обращалась она и к жене Остермана, — ведь вот и у вас, Бог даст, вырастут детки, ведь вот и с вами беда может приключиться, все мы под Богом ходим, так хоть ради деток, ради их счастья будущего, пожалейте вы меня, несчастную: замолвите слово не за меня, а за детей моих!
Эта сцена становилась слишком длинной и слишком тяжелой. Несмотря на все свое терпение, Остерман видел, что нужно же положить ей конец.
— Княгиня, — сказал он, — ей–Богу, мне некогда, в Верховный Совет спешить надо, туда нынче приедет сам император, боюсь опоздаю!
Он решительно вырвал свое платье из рук Дарьи Михайловны и ушел от нее. Она осталась вдвоем с его женой.
— Так и у вас нет никакого сердца, — с ужасом взглянула она на баронессу: — и вы враги лютые! Забыла, видно, ты сударыня, все мои ласки, всю мою дружбу! Как нужна я была тебе, так руки у меня целовала, а вот теперь и слова за меня сказать не хочешь!..
Баронесса Остерман, приученная мужем к сдержанности, не отвечала ни слова.
— Так вот что я скажу тебе! — снова заговорила Дарья Михайловна, поднимаясь; она вдруг перестала плакать, выпрямилась, как будто исчезла вся ее слабость и все ее отчаяние, глаза ее вспыхнули. — Так вот что я скажу тебе: попомнишь ты день этот и час этот попомнишь! Как меня теперь оттолкнула, так и тебя оттолкнут; как за моих детей не заступилась, так и за твоих не заступятся, и у тебя будет та же участь, что и у меня — и ни в ком ты не найдешь поддержки в день твой черный: за меня тебя Бог накажет!
И Дарья Михайловна ушла, оставив за собою последний проблеск надежды; теперь перед нею не было даже и соломинки, за которую бы она могла ухватиться.
А в это время в Верховном Тайном Совете, действительно, сам император заседать изволил. Твердою рукою подписывал он указ:«Понеже мы всемилостивейшее намерение взяли от сего времени сами в Верховном Тайном Совете присутствовать и всем указам отправленными быть за подписанием собственной нашей руки и Верховного Тайного Совета: того ради повелели, дабы никакие указы и письма, о каких бы делах оные ни были, которые от князя Меншикова или кого‑либо иного партикулярно писаны, или отправлены будут, не слушать и по оным отнюдь не исполнять, под опасением нашего гнева, и о сем публиковать всенародно во всем государстве и в войске из Сената». Только что был подписан указ этот, как государю принесли письмо Меншикова, пересланное им через Салтыкова:«Всемилостивейший государь император, — писал Меншиков, — по вашего императорского величества указу сказан мне арест и хотя никакого вымышленного перед вашим величеством погрешения в совести не нахожу, понеже все чинил я ради лучшей пользы вашего величества, в чем свидетельствуюсь нелицемерным судом Божьим, разве может быть, что вашему величеству или вселюбезнейшей сестрице вашей ее императорскому высочеству учинил в забвении и неведении или в моих к вашему величеству для пользы вашей представлениях: и в таком моем неведении и недоумении всенижайше прошу за верные мои к вашему величеству службы всемилостивейшего прошения, и дабы ваше величество изволили повелеть меня из‑под ареста освободить, памятуя изречение нашего Христа Спасителя:«да не зайдет солнце в гневе вашем». Сие все предаю на всемилостивейшее вашего величества рассуждение: я же обещаюсь мою к вашему величеству верность содержать даже до гроба моего». Затем Меншиков писал, что сам просит»для своей старости и болезни»от всех дел его уволить. Дальше он оправдывался в некоторых взведенных на него обвинениях, разъясняя смысл сделанных им приказаний, и заканчивал письмо, прося милостивого прощения.
— Что же, ваше величество, — обратился к императору Остерман, — прикажете мне ответ князю Меншикову составить или сами написать изволите?
— Я ничего отвечать не хочу на это письмо, — заметил император. — Я даже жалею, что прочел его.
Так и не вышло Меншикову никакого ответа.
В этом же заседании решена была на первое время участь Александра Даниловича. Барон Остерман сочинил доклад»о князе Меншикове и о других лицах, к нему близких», и резолюция заранее была решена так:«Меншикова лишить всех чинов и орденов и сослать в дальнее имение его Ораниенбург».
В мгновение ока по всему Петербургу распространилась весть о падении Меншикова. С 8 сентября быстро появлялись и приводились в исполнение распоряжения, касающиеся его скорейшей высылки к месту ссылки. Опять караулы гвардии стояли у всех входов и выходов меншиковского дома; но не с той целью уже стояли они, как во время пребывания здесь императора.
Меншиков упал духом, смирился и не подавал голоса. Письмо к императору, оставшееся без ответа, было последним актом проявления его сознательной воли. Теперь страшно похудевший и изменившийся, состарившийся на десять лет, опираясь на костыль, бродил он, как тень, по опустевшему дому. Много часов проводил он в спальне жены, у ее постели, Дарья Михайловна лежала недвижима; не вынесла она всего, что случилось в последние дни, и, вернувшись домой от Остермана, не могла даже добраться до своей комнаты: жестокий припадок паралича отнял у нее ноги. Она тоже казалась теперь, в своей постели, совершенно спокойною: не плакала, не стонала, не жаловалась — только молилась. После долгих лет супружеской, далеко не счастливой жизни, несчастье снова сблизило Данилыча и Дарьюшку. Она — недвижимая, разбитая, и он — еле шевелившийся, разбитый не меньше ее, поняли друг друга, поняли, что только друг в друге с этой поры они могут иметь поддержку; только они одни вдвоем и были на всем свете: все от них отшатнулось, даже дети не могли скрывать своего против них раздражения. И старики поняли, что дети пожалуй, и правы.