Князю Ивану Долгорукому на этом родственном совете было поручено поскорей сообщить императору о том, что Голицын в последнее время свел дружбу с Меншиковым и с ним переписывался. Конечно, Иван аккуратно исполнил это поручение и легко добился того, что даже Петр немного поморщился, когда ему доложили, что князь Михайло Голицын явился и ждет аудиенции.
Петр хорошо знал обо всех заслугах Михайлы Голицына и, скрыв свое неудовольствие, вышел к нему и встретил его очень ласково. Но Василий Долгорукий был прав, говоря, что князь Михайло сам себе повредит своим характером. После первых слов Голицын сейчас же начал:
— Много перемен застал я здесь, ваше величество, вот и светлейшего князя Меншикова нет!..
Петр нахмурил брови.
— А что ж, князь, разве тебе хотелось, чтоб он был здесь?
— Я этого не сказал, — ответил Голицын. Ментиков мне не друг и не свой, а только, по истине, ваше величество, не мог я не смутиться, узнав, что такой заслуженный государственный человек, помощник Петра Великого, удален так скоро, сослан без суда… Коль есть его вина великая, так все на суде бы открылось, а без суда ссылать человека не ладное дело.
Юный император ничего не ответил и очень сухо простился с Голицыным.
Долгорукие торжествовали. Теперь им некого было бояться, разве что Остермана, но Остерман — один, его можно сделать безвредным, а уничтожить, удалить — не годится: на ком же дела тогда останутся? Князья Долгорукие любят пожить в свое удовольствие, от дела не бегают, да и дела не делают, если можно свалить его на кого другого. А на кого же свалить, как не на Остермана, благо работает неустанно, нигде не сыскать такого работника! И решено до времени всячески беречь Остермана.
Барон Андрей Иванович только что вернулся домой из заседания Верховного Тайного Совета. С раннего утра, не переставая, работал он, и теперь, действительно, уже не притворяясь, чувствовал себя уставшим. Но дома, в его скромной семейной обстановке его ожидало успокоение. Заботливая жена к возвращению мужа приготовила обед, сама позаботилась о том, чтобы все были вкусные и любимые Андреем Ивановичем яства. Сама она накрыла ему прибор, поставила серебряную стопку и бутылку английского пива.
Андрей Иванович, переодевшись у себя, вошел в столовую и с удовольствием заметил заботливые приготовления жены. Здесь, в этой маленькой столовой, он был совсем не тем человеком, каким привыкли его видеть все его знавшие. Здесь он был сам собою, даже лицо его изменилось, спадала с него сдержанность. Он не думал уж больше о том, что говорить и как держать себя, теперь глаза его, обыкновенно опущенные и редко глядевшие прямо на собеседников, искрились и спокойно и ласково обращались к верному другу — жене.
— Ох, устал, мейн герцхен, — сказал он, — давай скорей обедать!
Повторять приказание было нечего: все было уже готово. Утолив свой аппетит, Андрей Иванович покуривал трубочку, прихлебывая пиво.
Никто, глядя на него, не признал бы в нем одного из великих государственных людей того времени, тонкого дипломата, искусного интригана. Он был теперь добрым, жирным немецким буршем, созданным, казалось, для тихой семейной жизни, для трубки и стопки пива — и ничего так не любил он на свете, как эти редкие свободные часы, этот старый, потертый теплый шлафрок, старую трубку и пиво.
— Ну что, как там у вас? — спросила баронесса Марфа Ивановна, видя, что муж отдохнул и теперь сам рад будет побеседовать с нею.
— Да что там, все то же… Спасибо, что никто в дела не вмешивается и вольно мне делать все по–своему. Вот люди — каждый готов утопить меня в стакане с водою, а лень у них все же пуще вражды и ненависти, утопят, так ведь работать будет нужно, а этого они не любят. А уж как ненавидят, как ищут придраться к чему‑нибудь — вон намедни Головкин подошел ко мне и говорит:«Странное дело, говорит, Андрей Иваныч, что воспитание нашего монарха поручено вам». А почему, говорю, странное дело?«А потому, — отвечает, — что вы человек не нашей веры, да и никакой, кажется».
Марфа Ивановна ничего на это не сказала и сделала вид, что занята перестанавливанием посуды на столе. Она сама не раз уже подумывала о том, какой веры ее добрый муж, Андрей Иванович. Не раз и она поднимала с ним религиозные вопросы, но всегда как‑то очень быстро и ловко отделывался он от подобных разговоров, и это обстоятельство очень смущало баронессу.«Видно, нет на свете совершенного человека, — думала она, — все хорошо, а одного чего‑нибудь всегда недостает человеку». И она усердно молилась Богу и просила его, чтоб он простил рабу своему Андрею все грехи его вольные и невольные.
— Ну, а государь что теперь делает? — поспешила она переменить разговор, который мог сойти на неприятную почву и расстроить Андрея Ивановича. — Был он сегодня в Совете?
— Не был, матушка, не был, когда он бывает! В первые две, три недели после Меншикова приезжал, а теперь и глаз не кажет, не тем занят — веселится все. Просто не знаю, что и делать! Знаешь ведь, что вчера было — хотел сказать тебе, да не успел: ведь я вчера имел большое объяснение с государем — право, сердце у меня не на месте, что я за воспитатель! Вот вчера, оставшись с ним наедине, и говорю ему: ваше величество, исполни мою сердечную просьбу — уволь меня от должности твоего воспитателя, ибо иначе придется мне строгий отчет дать; ведь должен я следить за тем, чтобы ваше величество учились изрядно, а ваше величество только о веселье думаете. Отпусти ты меня, Христа ради, назначь на мое место кого другого.
— Ну, что же государь, что он сказал? — поспешно спросила баронесса.
— Очень уж он изумился. Потом заплакал, стал просить, умолять меня остаться.«Не оставляй меня, — говорит, — Андрей Иваныч, никого другого, кроме тебя, не хочу — да и кого найду? Я тебя люблю сердцем и почитаю. Я знаю, что ты имеешь право быть недовольным мной. Я знаю, что веду себя нехорошо». Вот и говорю я ему: так если сам знаешь, государь — отчего не исправишься? У человека воля должна быть, твердость. Видишь, что нужно идти направо, зачем же идешь налево? Смотрю я, государь еще пуще плачет.«Прости, — говорит, — меня, Андрей Иваныч, — исправлюсь, буду учиться».
— Что ж, это хорошо! — сказала баронесса.
— То есть одно недурно, что еще не успели его отвратить от меня, любит, да и сердце у него доброе, а другого ничего хорошего нет, потому хоть и обещал он мне это вчера утром, а к вечеру за старое принялся: не преодолел искушение — всю ночь пробегал по городу с Долгоруким.
— Ох, уж этот Долгорукий, — озабоченно покачала головой баронесса.
— Да, нечего сказать, — что ни день, то хуже; просто язва этот Долгорукий, — заговорил опять Андрей Иванович. — Чай, слышала ты, что он теперь с княгиней Трубецкой водится — так что теперь вышло, говорить о том стыдно. Ведь князь‑то Никита Трубецкой не Бог знает кто: и древняя фамилия, и на виду — а знала бы ты, как с ним обращается этот Долгорукий — ни стыда, ни совести! Пьянствует у него в доме, ругает его, даже бьет, мне говорили, — а тому что ж делать? Кто сладит с фаворитом? Ведь теперь иначе его уж и не называют. Пробовал я вчера государю о нем заикнуться, так побледнел тот даже:«Нет, — сказал, — не говори ты мне, Андрей Иваныч, ничего дурного про моего друга, он мне теперь заместо брата, так люблю я его, и никому, слышишь ты, — говорит, — Андрей Иваныч, никому не позволю его обижать». Да разве одна Трубецкая, — опять раздражительно заговорил Андрей Иванович, — позор, срам, что он такое творить начал: ко всем пристает, никому от него нет спасенья, а за ним и другие молодчики примеру его следуют… Хоть бы иностранных резидентов постыдились! Те уж своим дворам отписывают, что в России честь женская в такой же безопасности, как во граде, взятом неприятелями–варварами. До чего он дойдет, этот Долгорукий, помыслить страшно, да и государя совратит. Ну, теперь молод тот еще, а время‑то идет скоро; год, другой пройдет, вырастет — ах, Боже мой, право, страшно подумать!