Сидит она у открытого окошка и плачет; часто плачет теперь царица, бессилие одолело ее, только и может, что плакать. Ночь приходит. Ложится она в постель, никак заснуть не может, так всю ночь и ворочается с боку на бок. Уж зазвонили к заутрене; пойти хоть помолиться. Она кличет служанку, спешит одеться и бредет в церковь. Там становится она на свое место и поднимает заплаканные глаза к образу Богородицы. Все так же спокойно и милостиво глядит на нее лик Пречистой Девы; он зовет ее душу к покою и смирению, но все еще не может обрести этого покоя и смирения царица. Когда проходит тоска и слезы, тогда поднимаются в ней другие чувства: снова стучится старая жажда мести, но больше чем когда‑либо, может быть, связаны ее руки, — право, прежде лучше было, ну заточение, ну и знала что это значит, а теперь ведь, окружили почетом и думают, что все сделали, что могут на этом успокоиться. Да, ведь нет больше обиды, какую она терпит теперь от внучат своих, ведь вот не захотели поместить ее во дворце, все сделали, только чтоб подальше, чтоб не видеть ее, не слышать о ней. Значит, противна она им, значит, прямо показать ей хотят, какою ее считают. Всю жизнь все обижали, а эти обиды, под старость, уж не по силам царице.«Что ж они, в самом деле, думают? Чем я так провинилась перед ними? Чем я их опозорила? Лучше меня, что ли, была их другая бабушка? — Той все прощалось; да и сами они как живут?!«И недавнее чувство любви к Петру и Наталье заменяется в ней почти ненавистью. Смейтесь, смейтесь, издевайтесь, обижайте! — мысленно грозится она им. — Погодите, все же я жива еще, еще не умираю, еще, может, вас переживу!.. Вон внучка, как цветок вянет, к земле клонится, грудь у нее все болит, кашляет, умрет того гляди… да и ты умрешь тоже скоро, государь мой внучек: не хватит тебя на эту жизнь разгульную, в этакие‑то годы! Сами себя погубите: я бы вас охраняла, я бы не допустила, я бы, как коршун, над вами стояла, ваших врагов отгоняла: не захотели, оплевали старуху, ну и погибайте!.. Ох, чует мое сердце, чует, что схороню я их, — думает, глядя на икону и уже не видя ее, Евдокия Федоровна, и не пожалею! К чему жалеть, разве они меня жалеют? Разве кто‑нибудь когда пожалел меня?.. Но потом… что потом, кто сядет на престол русский? неужели она, эта писаная краля, дочь моего мучителя? Нет, еще подожди ты! Если при нем стала императрицей вторая жена его, жена при живой‑то жене! Да не своя, а немка, так отчего ж и мне не быть императрицей? Я его законная наследница, я первая венчанная жена его, русская, православная, так неужели я уступлю место это Елизавете? Всю жизнь всем уступала, пора образумиться хоть перед смертью… Ох, что я, о чем это я думаю, разве тому можно статься?!
Но мысль уж пришла, после первой безнадежности, после долгой тоски и сознания своего бессилия; мысль пришла дикая, но соблазнительная, и теперь уж не уйдет она.«Что ж это, в самом деле, ведь может оно статься, почему знать, может быть, все идет только к этому, может, так самим Богом назначено?» — И никак уж не в силах отвязаться Евдокия Федоровна от этой, внезапно ее охватившей, мысли. Она дрожит, глаза ее горят, ей становится душно, она начинает чувствовать неведомое волнение, ей начинает казаться, что сейчас, сию минуту, должно совершиться исполнение ее замыслов, что уж никого их нет, что они умерли. Вот ей слышится под церковными сводами голос священника, он возглашает:«Благоверную государыню нашу, царицу Евдокию Федоровну». Да, она Царица, венчанная царица земли русской! Кругом нее все это ее подданные; в ее руках и гнев, и милость: все ждут с великим трепетом ее приказаний, ловят ее взгляды. Безумными глазами обводит она церковь, ей чудятся знакомые лица, толпа придворных… все смешалось: в среде их и живые, и уже умершие люди. Но ей теперь кажется, что они еще живы, что они здесь, перед ней… сейчас, сейчас совершиться должно исполнение ее замыслов, сейчас усладится ее сердце местью, старой, долгие годы копившейся местью. Перед ней он, светлейший князь Меншиков, он, вечный враг ее… какую казнь придумает она ему? Нет, для него казни еще не придумано: колесовать его — мало! На кол посадить — мало!.. Подождет она, придумает… За ним стоят другие!.. Вот они падают перед ней на колени, молят о прощении, извиваются и пресмыкаются у ног ее. А ей смешно, она наслаждается их унижением; нет, не сейчас она казнит их: это было бы для них мало, она медленно станет пытать их, как сами они ее пытали. Она станет оскорблять их, издеваться над ними, как и ее оскорбляли и как над нею издевались. И никого не пощадит она, пусть просят прощенья, пусть!.. Напрасно! Но кто ж останется? Врагов так много, все враги, и ни одного друга!..
Она выпрямилась во весь рост свой. Окружающие ее монахини с изумлением и страхом глядят на нее, так изменилась она. Голова ее трясется, лицо багровеет, губы шепчут что‑то непонятное. И опять ей начинает казаться — ей кажется, что все эти враги лютые, лежавшие у ног ее и молившие о пощаде, поднимаются… ей слышится угрожающий крик их:«А! так ты хочешь погубить нас всех, но мы тебе не дадимся! Нас много — ты одна, хоть и царица, никто за тебя не заступится, нас много!..«И они кидаются на нее. Вот они уже ее окружили, она рвется, мечется, вырывается из рук их, но они скрутили ей руки… Дикий крик огласил церковные своды… Все кинулись к царице: с багровым лицом, с закатившимися глазами, она неподвижно лежала на полу церковном.
Бросились за доктором. Доктор объявил, что царица еще жива, что нужно ей пустить кровь, что с ней удар. Осторожно принесли ее из церкви и дали знать во дворец. Но императора там не было, он уехал на охоту с цесаревной Елизаветой, а великая княжна Наталья сама лежала в постели, слабая и больная. Одна только герцогиня Курляндская, Анна Ивановна, приехала в монастырь и весь день провела у больной царицы, и оставила ее только тогда, когда та окончательно пришла в себя и когда доктор сказал, что опасность миновала.
По тверской дороге, за селом Всесвятским, начинается сосновый лес и тянется на многие версты, доходит до реки Химки, идет по берегу, перебрасывается на другую сторону и опять тянется. Зимою в лесу этом много всякого зверя: и волки, и медведи водятся; летом птица дикая кишмя кишит по старым сосновым веткам. Привольно здесь охотиться: птица не напугана, не видала до сих пор человека, не слыхала выстрела. Тишина невозмутимая жила здесь долгие годы; трава стояла немятая, и в траве цветы прятались. На лесных лужайках и везде, где доступ был солнцу, спели крупные ягоды земляники, черники и костяники, спели и осыпались: некому было собирать их, разве кое–когда деревенские девки из сел окрестных забредут сюда с кузовками, но они ходят все больше по опушке: вглубь боятся заглядывать, там страсти: медведь, зверь всякий!..
А вот теперь и тишина убежала из соснового бора: шум великий по нем слышится, гики, порсканье. То охотники Петра Алексеевича, то собаки его вверх дном лесную жизнь подняли. Изумленно слушает птица звуки выстрелов и падает мертвою, так и не очнувшись, не понявши, откуда пришла гибель. С утра раннего охотится государь молодой, заморился совсем, отдохнуть пора. И возвращаются охотники на широкую лужайку у высокого речного берега, где стоят шатры, где готов пышный ужин. С государем большая свита: все Долгорукие, на этот раз и Иван Алексеевич выехал, барон Остерман, есть и дамы: цесаревна Елизавета со своей фрейлиной, княгиня Долгорукая, Прасковья Юрьевна с дочерьми. Совсем замаялся юный император, едва ноги за собою волочит, лицо загорелое, потное, зато на сердце у него весело. Возвращается он ужинать с богатой добычей: сам сколько птицы всякой настрелял: ягдташи полные! Весело и радостно обращается он к цесаревне Елизавете и начинает рассказывать он ей свои охотничьи приключения, о том, как застрял он в болоте и как его едва вытащили, о том, как чуть в любимую собаку свою не выстрелил; много у него разных рассказов.
Барон Андрей Иванович подходит к императору и своим постоянно ласковым и почтительным тоном говорит ему, что если он попал в болото, так, наверно, промочил себе ноги, наверно, вода в сапоги забралась — нужно переменить обувь, не то простудится.