Но когда я напоминала Гёте о приличиях, он преображался в Ореста, рвал на себе волосы и заклинал меня избавить его от фурий, которых Тартар, если я верно поняла, наслал на него, не избавив ни одной от этой тягостной обязанности. Вот, для ясности, одно из моих писем. Я считаю его весьма поучительным, и вообще в этой связке мало найдется таких, в которых не содержалось бы той или иной житейской мудрости; письмо датировано четырнадцатым апреля тысяча семьсот семьдесят шестого года. Вот что я ему тогда написала:

Вы ведь не просто хотите быть невоспитанным, друг мой, вы хотите непременно играть трагедию. Выражение «черт меня дери» вы употребляете потому, что вас не устраивает наш век; вы врываетесь ко мне как безумствующий герой — «черт меня дери» на устах и змеи в волосах. Будьте благоразумны: какая же здесь связь? Век может нравиться или не нравиться, но разве это причина ходить растрепанным? И что вы там наговорили мне о естественности? Если я позволю вам, в чем не уверена, нанести мне визит на следующей неделе, я попрошу вас разъяснить, почему «Доброе утро» менее естественно, чем «Разрази меня гром»?

И сколько же таких предупреждений я делала своему подопечному! Вот еще одно, от первого мая тысяча семьсот семьдесят шестого года пополудни.

Вы чересчур смело полагаетесь на то, что ваши громы и молнии, как нечто необычное и своеобразное, должны импонировать всем и каждому; позвольте же вас предостеречь. Бесспорно, в неотесанности есть своя прелесть. Но только тогда, когда мы извиняем недостаток образования как неизбежный: неотесанность простительна детям, простолюдинам или дикарям — иными словами, в условиях бедности. Пристало ли нам, коль скоро мы уже несколько пообтесались, все еще позволять, чтобы нас воспитывали топором? Нет ничего нелепее, чем зрелый и развитый дух, который непременно тщится пренебрегать тем, что ему прекрасно известно, стремясь предстать грубым чурбаном.

Считалось, что мое влияние имело успех. Я заслужила одобрение общества, признательность герцогини. Мне одной известно, сколь горькое поражение я потерпела.

Я совсем было поверила, что достигла цели. Гёте увидел, что не может переделать мир согласно своим представлениям. Стало быть, пришла пора ему переделывать себя, но, к моему удивлению, он ни секунды и не помышлял об этом. Он предоставил миру оставаться миром, а сам остался тем, кем был. Он так никогда и не научился соглашаться с Создателем. Все, чему он научился, это молчать по поводу несовершенства творения.

Тем самым его пресловутая многоликость оказывалась одним и тем же лицом, а его знаменитые превращения просто не имели места. Пока он не перебесился, он выводил для себя право на необузданность попросту из того, что он поэт.

Я отнюдь не склонна осуждать сочинительство, оно, признаться, у меня у самой в крови. Я вообще считаю, что женщины, будь у них время, могли бы писать ничуть не хуже и, уж во всяком случае, не так грубо. Эти авторы — уж я-то на них насмотрелась — гребут деньги лопатой, и если наш запущенный Кохберг будет и впредь приносить так мало дохода, я не премину, пожалуй, потягаться с Гёте.

Это между прочим. Я далека от того, чтобы недооценивать ремесло сочинителя, но меня всегда раздражало абсурдное, преувеличенное мнение Гёте об этом предмете.

Однажды мне пришлось сказать ему, что его считают высокомерным. «Мокрицы наверняка так же судили о фениксе», — возразил он.

Это мы, стало быть, мокрицы, а он феникс. Своим пением он хотел сразу перенести нас в золотой век, а мы, как назло, вполне сносно чувствовали себя в том сплаве, из которого отлиты.

Не удивительно поэтому, что время от времени он бросал всякое сочинительство, провозглашал афоризмы о том, что наш век не создан для поэзии, и обращался к новейшему способу пробивать лбом стену — к политике. За игрой в поэта следовала игра в министра. Это означало, что, хотя мы недостойны его стихов, он все-таки нас жалеет. Он отворачивался от нас, правда, без ненависти. Он приносил нам себя в жертву, хотя и презирал нас; он все еще был готов спасать нас, хоть мы вовсе не желали быть спасенными.

Скоро, однако, все поняли, что и эта другая причуда давно ему наскучила. Он занимался делами спустя рукава, с недовольной миной. Часто ли его видели в совете? И так же, как он некогда метал громы и молнии против литературы, будто она ни на что не годна, он брюзжал теперь по адресу всех дворов и кабинетов и терзал друзей зрелищем полипообразных инфузорий, чтением вслух Гумбольдтовой таблицы пальм и запахом настоящего слонового черепа. Наука приобщает его, наконец, к истине, не требуя обременительного обходного пути через нас, грешных. Узнав людей, он полюбил скелеты.

Я уже говорила: он остался тем, кем был. Я повторяю это утверждение, настаиваю на нем. Гёте после всех моих увещеваний остался прежним беспардонным мечтателем и бездельником. Так как же, позвольте вас спросить, можно упрекать меня в том, что я погубила карьеру человека, чье продвижение вообще было сплошным маскарадом?

Скажут: кому в этом мире удавалось так быстро пробиться, как ему? Те, кто так говорит, не знают его. Он, видите ли, сам — целый мир. Когда он накропал свои первые стансы в мою честь, он принес их мне со словами: «Вот видите, дорогая, теперь и немцы умеют слагать стансы».

Непосредственность, с которой он намекает на свою посмертную славу, столь же возмутительна, сколь смешна. Он обращается с Сократом, как с придворным советником Виландом. Хуже того, он обращается с сократами девятнадцатого и двадцатого веков, теми сократами, которые придут после нас, как с придворным советником Виландом. Все они — его закадычные ближайшие друзья, придворные советники виланды.

И, обращаясь запросто с этими героями прошлого и будущего, он в то же время дает понять, что мы-то — не герои. Если ему нужно появиться при дворе, он уже заранее испытывает утомление. Весь цвет аристократии для него только сборище любопытных уродцев. Еще бы: ведь ни единое их слово не задевает в нем ни одной струны. И не то чтобы он плохо настроен, — нет, это они все фальшивят. К сожалению, мы были настолько запуганы, что извиняли такого рода капризы.

У нас вошло в привычку терпеть, что он уединяется от общества и рисует акварели, и мы внушили себе, что попросту обязаны уже загодя ставить для него краски на стол. Пусть только у него будет занятие, если мы ему наскучим. Нам-то, грешным, можно и поскучать. Никто не задавался вопросом: почему он не развлекает нас? Кто освободил его от всех светских обязанностей? Если ему, как и нам, не приходит в голову ничего забавного, — это просто человеческая слабость, и мы бы с готовностью ее простили, но ведь ему нужды нет что-нибудь придумывать. И вот мы сидим без акварелей и чувствуем, что виноваты, что обременяем душу бессмертного.

Вот видите, Штейн, чего я достигла своим смягчающим влиянием. Ценой огромных усилий я устранила самые броские, самые скандальные неприличия: он больше не топает на нас ногами. Но распущенность, лежащую в их основании, но самомнение, глубоко оскорбляющее всякое мужское и особенно женское сердце, — его я не смогла устранить. Сегодня, как и десять лет назад, Гёте напоминает мне спесивого индюка. Он был бродягой — я его воспитала; теперь мы имеем воспитанного бродягу: гения.

Нет, Штейн, не такой конец я имела в виду. И десять лет неуспеха, я думаю, достаточный срок, чтобы человек, питавший даже самые радужные надежды, понял, что он переоценил возможности.

Я хотела Гёте не для себя.

Я хотела его для Веймара и для всего цивилизованного мира. Оказалось, что его нельзя заполучить, и вот теперь, скрепя сердце, я с полным основанием говорю: пусть он останется там, где он есть. О нем не стоит слишком жалеть.

Я убираю эти свидетельства тщетных усилий. Вряд ли у меня когда-нибудь будет повод снова прочесть их вам. Но в заключение прочту еще одно письмо. Оно от тридцатого октября семьдесят седьмого года и, я бы сказала, содержит суть всей этой переписки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: