Вы были столь наивны, что пытались научить меня этому возбуждению, это при вашей-то ловкости! От вас я научилась лишь тому, что любовный акт, как его называют мужчины, это такая вещь, которой по возможности следует избегать, или, на худой конец, как можно скорее с нею разделываться. Мое безразличие часто вас раздражало; это ли не доказательство, что мужчине нужно только одно: утвердить свое господство над женщиной также и в ночные часы! Почему мужчина сразу же падает духом, если я не изъявляю восторга? Если он так любит это отталкивающее отправление, какая ему разница, испускаю я стоны или нет? Мои стоны для его слуха — такой же привычный шум, как мои просьбы о деньгах каждое утро.
Мою холодность, в которую вам приходилось верить в интересах вашего самодовольства, вы всегда объясняли отсутствием у меня тучных форм. Да найдется ли еще хоть один такой неискушенный развратник? Эти визгливые жирные бабы, которых вы считаете чувственными, они-то как раз никогда ничего не ощущают. Известно вам это? Нет, неизвестно, потому что все мужчины путают свой аппетит с желанием женщины. Если женщина привлекает их, они считают себя привлекательными.
Так вот, говорю вам, что именно мое сложение и формы способны даровать наслаждение страсти, а если вы полагаете обратное, то судите по себе о Гёте.
Я сама чуть было не совершила ту же ошибку. Я тоже полагала, что Гёте сделан из того же теста, что и вы, и пока я пребывала в этом заблуждении, вы оставались правы: я была неспособна вкусить блаженство, которое меня ожидало. Четыре года — и скольких они стоили слез! — боролся Гёте, и вместе с ним все благосклонные божества, против уроков, внушенных мне вами. Четыре года я упрямо не хотела признаваться себе, что не любить гения невозможно.
Итак, вы проследовали за нами в зеленую гостиную, Иосиас. Вот теперь и потерпите там, пока уж я не закончу свой рассказ.
Герцог долго не шел спать; когда он, наконец, удалился, у Гёте сна не было ни в одном глазу, он находился в состоянии крайней взвинченности, да и к вину перед тем приложился основательно. Он просто накинулся на меня. Он безумствовал в опьянении, которое не могло исходить из его земного существа, и он увлек меня, все еще против моей воли. Блаженство мое росло, я познала вихрь его алчущей страсти, бурю его восторженных восклицаний, гром его карих глаз. В моей и его плоти не было ничего пошлого. Наше упоение было не от мира сего, оно вознесло нас к тем духовным высотам, которые лежат меж нами и вечностью и к низшей из которых нам, возможно, дозволено будет приблизиться после смерти. Да, Штейн, этот мужчина, этот человек, этот поэт в ту ночь на десятое октября восьмидесятого года впервые в моей жизни меня облагоделал… то есть обгальделил… Иосиас Штейн, я оговорилась. Я хочу сказать, этот германский гений в ночь на десятое октября восьмидесятого года невыразимо меня обдельгадил… (Задевает статуэтку, статуэтка чуть не опрокидывается.) Не бойтесь, я ничего не опрокину. Это Геракл, он покачнулся было, но видите, опять стоит спокойно. Его нужно только придержать за палицу.
Геракл падает. Госпожа фон Штейн начинает собирать осколки.
Что ж, я, кажется, обязана дать вам кое-какие объяснения.
V
ГОСПОЖА фон ШТЕЙН (продолжает).
Дабы соблюсти предельную точность, я должна была сразу сообщить, что к тому времени наше общее счастье после четырех безмятежных лет испытало своего рода кризис. Я устала от напряжения. Я теряла силы, нужные мне, чтобы отказывать Гёте.
Вы можете отсюда понять: поддержание любви — работа, в которой тщательность решает все, и любящая женщина не имеет права ничего предоставлять воле случая. Любимый мужчина любит по-настоящему, лишь пока его заставляют действовать. И право, беспрерывно занимать человека — занятие достаточно хлопотное.
Я предпочтительно использовала один ход, хотя, в сущности, до сих пор не могу понять, в чем его секрет. Я знаю, его возможности неисчерпаемы, я уверена в его успехе, но в глубине души я ровно ничего не понимаю. Мой ход заключался просто в том, что я не признавалась Гёте в любви.
Я не имею в виду отказа от каких-либо действий, имеющих непосредственное касательство к любви: я говорю только об отказе употреблять самое слово. Просто уму непостижимо, какое влияние эта чистая формальность оказывает на мужчину. Я объясняю его разве что тем преувеличенным значением, какое мужчины придают правилам игры, договорам и прочим несущественным вещам. «Я тебя люблю», — сказано это или не сказано, что из того? Что изменишь, если не скажешь? Что исправишь, если скажешь?
Но Гёте, казалось, считал мое молчание оборонным валом, за которым располагались неисчислимые армии мятежа, отряды сопротивления и тайные резервы тылов. А за этим не было ничего, кроме крупицы женского разума.
Ни одно средство, как я сказала, не было столь мощным и ни одно не стоило мне так мало усилий.
— Ты меня любишь, Лотта?
— Нет, мой любимый.
— Коварная! Любимый — это человек, который любим.
— Разве?
— Да, если слова имеют логику.
— Что ж, логика на вашей стороне, будьте же довольны.
В таких освежающих беседах пролетали наши дни. Но у каждой любви бывает время, которое кажется нам самым радостным, ибо настоящие трудности еще впереди. Я часто спрашиваю себя, что побудило меня уступить настояниям Гёте, признаться ему в любви и выпустить из рук узду.
Нет, дело не в его угрозах. Пока мужчина угрожает, он страдает, и все идет как надо. В угрозах Гёте был неистощимо изобретателен.
Самыми забавными были его попытки внушить мне ревность. Для этой цели он пользовался дамами определенного сорта, он именовал их своими пассиями, и тут ему было все едино — что мадам фон Кальб, что эта Вертерн, что какие-нибудь тифуртские крестьянки или театральная потаскушка Шрётер, — лишь бы она носила юбку и была готова терпеть его фокусы дольше пяти минут. Кстати, он додумался поручить именно Шрётер все роли, написанные, как он утверждал, с мыслью обо мне. Это начиналось с Ифигении, когда он сам представлял Ореста. Мне ничего не оставалось, как не пойти на спектакль, и я основательно испортила ему вечер.
Нет, все это ничего не значило. Меня бы это успокоило, не будь в этом некоторой бестактности.
Конечно, он угрожал мне и самоубийством, что означало всего лишь, что он решил на некоторое время смотреть волком в моем обществе. Это было уже хлопотней, но тут все можно было развеять одним словом; главное — успеть тотчас же отказаться от этого слова.
Однако же его главной угрозой было — покинуть меня. Он советует мне не полагаться на его самообладание; он заявляет, что его терпение иссякло, он уверяет, что в один прекрасный день взбунтуется, даже примет свои меры. Он даже под горячую руку пишет недурную пьесу. В ней он изображает, как бежит от меня, а я, терзаемая раскаянием, преследую его на какой-то высокой горе. Дурой он меня считает, что ли? Мужчина, чьей выдержки хватало не более, чем на пять дней, хочет заставить меня бояться того часа, когда он действительно на что-то решится.
На самом деле, мою твердость поколебало совершенно иное. Я заметила в нем признаки согласия с миром, настроения довольства, переходящие за дозволенные мною границы. В его письмах вместо сетований появились бесконечные описания горных ландшафтов, сторожевых башен, бело-зелено-сероватой дымки над скалами и ледниками и тому подобных достопримечательностей, и он имел бесстыдство, надиктовать все это Филиппу Зейделю и потребовать, чтобы я (у меня язык не поворачивается произнести это!) просмотрела рукопись для издателя. Это были дурные признаки. Его равнодушие уже не было лицемерием, его оскорбления не содержали в себе ничего явно наигранного.
Да, мне довелось пережить — переждать — и такую полосу в наших отношениях. Любовь, Штейн, это нож, который держат двое: стоило мне только сказать «да» — и он уже держал рукоятку, а я — лезвие. Верно говорит этот англичанин, что имя женщине — слабость. Из той поездки в Тюрингию, он, кажется, уже ничего не писал, разве что об обводнении лугов. Я была так растеряна, что утратила трезвость суждения. Я совершила роковую ошибку: призналась, что люблю его, и в тот же момент поняла, что тут-то и порезалась.