Напившись из фляжки и утерев рукавом гимнастерки губы, к попу ближе всех подошел плечистый, крепкого сложения солдат, с потрепанной скаткой через плечо, из-под которой поблескивали два ордена Славы. Один потускневший. Другой совсем новенький, цвета ясной луны.
— С праздником, батя! С победой! — сказал солдат огрубелым и сильным голосом.
Поп приложил исхудалую руку к груди:
— Благодарствую. И вас со светлым праздником, христово воинство. — Он низко поклонился. — Премногое спасибо. Коль не ваш приход, терпеть бы нам тут муки адовы.
— Откуда, святейший? Из каких концлагерей? — подступили с расспросами бойцы.
— Всяко пришлось. Хлебнул исчадья в разных «теремах». Последний год в карьере… Камень дробил.
— За что же вас сослали? — любопытствовал плечистый.
— Молебен в погибель Гитлера отслужил. Ну и взлютовали. Дьяка расстреляли, матушку в петлю. А меня вот сюда. На страшные тернии.
— Да-а, — вздохнул солдат. — Фашисты на это мастера.
Поп замахал рукавами:
— Свят, свят… Ни в коем… Не вспоминайте о них. Это анафема. Змеиное племя. — Он вскинул руки к небу, закатил глаза. — Да сгинут вовеки! Да разверзнется под ними земля!
Солдату стало жалко этого одинокого человека. В его глазах это был уже не поп, которых он, кстати-то, и недолюбливал, а просто человек, пострадавший за землю свою. И потому солдат с мягким, душевным участием спросил:
— Куда же вы теперь, отец?
— Да уж не знаю, — вздохнул священник. — Иду, куды очи зрят. Одна мечта на душе: до матушки Россеи стопы донести, а там… Волосы срежу. Крест в омут…
— Верно! Мудрое решение! — поддержали солдаты.
— Из вас бы нотариус вышел.
— Выйдет аль нет, а службе моей крест. Не доходит пасторский глас до бога. Не чует он люд земной. Не чует…
— Обюрократился. Зазнался, — подшутили солдаты.
— Без критики ведь живет.
Раздалась протяжная команда: «Стано-ви-сь!»
Солдаты, напутствуя потерявшего веру в бога попа, заторопились в строй. Широкоплечий достал из кармана клок бумаги, карандаш, быстро написал записку и протянул ее священнику.
— Возьмите адресок, отец. Пригодится. Коль негде будет устроиться, просим к нам в Рязань… В колхоз. Работа найдется.
Поп, не читая записки, сунул ее за пазуху, благодарно поклонился:
— Бесконечное прославление. Не забуду вовек.
Снова гудит слитный шаг. Идет через город армия, спалившая своим огнем орды Гитлера, утвердившая в Европе мир. Все больше и больше немецкого населения на улице. Осмелев, вышли девушки. Светловолосые, как одна. Вездесущие ребятишки вытащили на тротуар своих бабушек и мамаш. И кажется, нет уже той вражды, которую сеял фашизм годами. Немцы улыбаются, машут шляпами, что-то приветливо говорят. Но среди этих дружески настроенных людей не трудно было заметить и тех, кто скрывал за улыбкой недоверие, растерянность, а то и страх.
Один из таких стоял на крыльце своего небольшого кирпичного дома. К какому сословию он принадлежал в Германии, сказать было трудно, но по виду это был рядовой, изголодавшийся немец, которых так много встречалось после войны. Бледный, измученный, в потрепанной одежде, он походил на нищего, которому нигде не подают, а только отовсюду гонят.
Войска давно прошли, миновала дом последняя рота, а он все стоял и стоял, опершись на лопату, виновато улыбаясь, хмуря в досаде лоб.
В хвосте колонны тихо катился открытый «газик». В нем ехали двое. Солдат-водитель в зеленой пилотке набекрень и майор Ярцев — командир роты, назначенный начальником тыловой походной заставы.
Солдат, откинувшись на спинку сиденья, легко крутил баранку и поглядывал на молоденьких девушек, стоявших на тротуаре. Майор же больше рассматривал дома немецкого городка, любовался садами, которые все еще цвели, хотя стояла пора первых завязей. Лица немцев ему наскучили. Он видел их и в диком испуге, и недоверчиво настороженными, и вот теперь улыбчивыми, дружелюбными. Чувство мести, отношение к немцам как к врагам у него исчезло еще с тех дней, когда вошли в первую германскую деревню. Немцы как немцы. Им также осточертела война, как и русским. Пока шли до Берлина, Ярцев вдоволь наговорился и с рабочими и с крестьянами. Теперь же он просто отдыхал, думая то о милой девушке, которая где-то идет в батальонной колонне, то о родной Смоленщине, где не был уже четыре года.
Неожиданно взгляд майора задержался на пожилом, обросшем рыжеватой щетиной немце, который стоял на крыльце каменного дома, поврежденного снарядом. Он показался ему чем-то знакомым, напомнившим что- то ужасное, но счастливо минувшее.
— Останови! — крикнул майор шоферу.
Машина отвалила к бровке дороги, скрипнула тормозами и остановилась под старой липой. Майор, облокотись на дверцу, пристально всмотрелся в немца и попытался вспомнить, где он видел этого человека. Мысли быстро пробежали по дорогам войны. Сальск, Ростов, Валуйки, Щигры… Постой, постой… а не под Курском ли мы встречались, когда я был в плену? Не этот ли немец возглавлял команду русских военнопленных по заготовке крестов?! Кажется, он. Нет, не он. Ганс Пипке, как помнится, не умел думать. Тот только щелкал каблуками и браво кричал: «Хайль Гитлер!» А этот вон думает. Даже мучительно сморщил лоб.
— Поехали, — сказал майор и, глянув еще раз на немца, отвернулся.
— Кого-то узнали? — спросил водитель, когда машина нагнала строй.
— Да показалось, будто знакомый немец, а это не тот. Жаль…
— Почему, товарищ майор?
— Долгий сказ, браток. Долгий… Эх, если бы увидеть его!
— А может, ошиблись? Может, он и был?
Майор вздохнул:
— Нет. Того бы я сразу узнал. Тот не умел думать. Тот был робот. А этот… думающий немец.
Майор Ярцев ошибся. То был не кто иной, как Ганс Пипке. Совсем недавно он действительно не умел думать и ни о чем не думал. В памятке солдату было прямо сказано: «Солдат не должен думать. За него обо всем думает фюрер». И он, Пипке, лишь безропотно, как послушная лошадь, делал то, что велел фюрер. Да что там фюрер! Пипке во всем полагался даже на ротного фельдфебеля. Приказывал тот молчать по-рыбьи — молчал. Велел кричать «Хайль, Гитлер!» — кричал. Заставлял маршировать по улицам — маршировал, хотя не имел никакого бравого вида и в мешковатом мундире больше пригодился бы пугать в огороде ворон.
Пять последних военных лет прожил Пипке вот так, не утруждая себя раздумьями, заботясь только о котелке каши, сухих портянках, похвале начальства и письме из дома. И только теперь, когда не стало фюрера, а фельдфебель, спасаясь от русских, утонул в Шпрее, Пипке стал мало-помалу шевелить мозгами. Да и было отчего. Дома сидели голодные жена и дочь. Снарядом разворотило угол дома, и его надо было чем-то латать. Да и сам после похода на Восток остался раздет, разут. А аппетит такой, что съел бы мешок сосисок. Но где их взять? Сейчас, пожалуй, во всей Германии не найдется мешка сосисок. Даже высокопоставленные чиновники пухнут с голоду.
Все это навевало на Ганса Пипке грустные, очень грустные раздумья. А тут еще этот тощий пес. Вылезет из будки, задерет морду в небо и скулит — чтоб его волки съели!
Пипке сошел с крыльца, зло пнул сапогом собаку.
— У-тю, паршивая. Ишь расскулилась. И без тебя хоть вой.
Рябая, исхудалая до костей собака, согнувшись в три погибели и поджав хвост, виновато повизгивая, полезла в будку. Пипке стало жаль безвинную дворняжку, и он, присев на корточки, начал ласково гладить ее.
— Обижаешься? Не кормят тебя. Бьют. И меня, брат, тоже не кормят. Некому кормить. И нечем. Довоевались мы. До ручки. Я ведь тоже, как ты… голодный пес.
Собака лизнула руку Пипке, и он, потрепав се за шею, встал. Тут же за будкой, в сухом хворосте, откопал большой, обмотанный толем сверток и, прихрамывая, заковылял в глубь своего небольшого, окружившего сарай и домик сада. Там, в зарослях крыжовника, под старой грушей, он, торопясь и оглядываясь по сторонам, вырыл неглубокую яму, устлал дно ее половинками кирпичей и бережно, точно гроб с покойником, опустил гуда сверток. Надо бы закопать таинственную поклажу, пока в сад кто-нибудь не пришел. Но Пипке медлил. Ему вдруг захотелось еще раз взглянуть на то, для него бесценное, что вот-вот будет похоронено в яме, и он, торопясь, достал сверток, размотал толь, брезент, бумагу и вынул из фанерной коробки старый мундир с. «Железным крестом».