Скоро граница. Родина. Россия.
Быстро бегут последние километры. И вот уже нырнул в зеленую вязь моста паровоз, кинулись навстречу старушки-ракиты, дохнуло хмелем черемух, росных берез.
Здравствуй, земля родная! Нет тебя милее. Нет чище воздуха твоих полей. Нет синее неба твоего.
По рукам пошли фляжки, кружки, выворачивались вещевые мешки с припасами съестного, сбереженного к этому красному дню. Подхриповато, с торопливой одышкой грянули гармошки, загремели по вагонам песни… То разудалые, подмывающие ноги, то грустные, щемящие сердце.
Не все возвращаются домой. Тысячи солдат остались в сырой земле, на чужбине, тысячи полегли здесь, на границе. О них даже и в сводках толком не сообщили. Дали всего несколько строк. «На Белостокском и Брестском направлениях после ожесточенных боев противнику удалось потеснить наши части прикрытия и занять Кольно, Ломжу, Брест». Но сколько перестало биться в этом «потеснении» чистых, верных сердец! Где они, те люди, с последней обоймою патронов прикрывавшие Кольно, Ломжу, Брест?
Старшина первой роты Максимов, которого солдаты любовно и просто звали Максимычем, долго сидел молча, не начиная завтрака, зажав в кулак усы и глядя на проплывающие перелески, песчаные холмы, болота. Потом, подгоняемый нетерпеливыми взглядами солдат, отяжелело встал и поднял свою самодельную кружку.
— Выпьем, хлопцы, за тех, кто первым вот тут… — он кивнул на высотки, — принял на себя непосильный удар. За тех, кто не дожил до нашего дня. За пропавших без вести. За безымянных героев сорок первого!..
Все встали. Походные кружки столкнулись над головами. Кто-то тяжело вздохнул:
— Вечная память им…
— А нам урок на всю жизнь, — добавил старшина и первым выпил все, что было налито в кружку.
Помолчали. Но недолго. От радостного чувства, что вот наконец-то и на своей земле, все в вагоне развеселились, заговорили. Только один, прошедший всю войну, солдат Иван Плахин сидел отчужденно на нижних нарах и, понурив голову, молчал. К нему с кисетом в руках подсел старшина.
— Закуривай, Иван Фролович. Хорошая махорочка.
— Только что курил.
— Еще за компанию. Вижу, что-то приуныл. С чего бы?
— Да так, пустяки, — отозвался нехотя Плахин.
— Ну, а все же? — не отставал Максимыч.
Плахин грустно улыбнулся, невсерьез сказал:
— Да думаю завтра смертоубийство совершить.
Старшина знал, что Иван Плахин не из таких, кто идет на это, и потому также в шутку спросил:
— И кого же надумал прикончить? Полицая или старосту? Из бывших, имею в виду.
— A-а, на кой они хрен сдались, — крякнул Плахин. — Их и без меня могила найдет. Я по другой линии месть решил учинить. По женской.
— Ну, это на тебя не похоже.
— Похоже не похоже, а сразу троих и прикончу. Жену, тетку и тещу.
— Это за что ж ты их кончать собрался? — свесил с нар голову солдат Решетько. — Чем же они тебе досолили?
— А это уж дело мое. Личное, так сказать. И я отчет давать тебе не намерен.
— Э-э, нет, брат, — прицепился Максимыч. — Как говорится, назвался груздем, полезай в кузов. Давай-ка выкладывай, что у тебя. Начнем с жены. За что так возлютовал на нее?
— Долгий сказ.
— Говори, говори, — наседали солдаты.
Кто-то подал Плахину свою порцию водки, и он, выпив, чуть подбодрясь, согласился.
— Ладно. Шут с вами. Расскажу. Дело перед войной было. Вернее, когда о войне никто и не думал. Так вот в это самое время и надумал я, дурак моченый, жениться. Мать меня отговаривает: «Повременил бы, сынок. Куда тебе торопиться. Молод еще. Погуляй годочек». А я заупрямился, как козел, и ни в какую. Жени, и баста. Иначе печь разломаю. Это угроза у нас такая издревле повелась. Если родители воспрепятствуют женитьбе, сын печь ломает. И тогда позор. Последняя баба хозяйку засмеет. У нас же дело до разгрома печи, правда, не дошло. Спросила мать, кто невеста, и говорит: «Ну что ж. Женись, коль приспичило. Да только смотри. Красивая да бойкая она. Как бы маяты не набрался». А я и сам знал, что она, вертихвостка, чертовски красивая. С фонарями, как говорится, не сыщешь такой. Да вот она, смотрите.
Плахин вынул из кармана фотокарточку и пустил ее по рукам.
— О! Ничего!
— Хороша бабенка.
— С перчиком, — зашумели солдаты.
— Это после женитьбы. А месяцем раньше лучше была, — пояснил сдержанно Плахин. — Оттого я таким темпом и форсировал женитьбу. Боялся, как бы кто не отбил. Эх, если бы знать, чем все это кончится! Ну, да что ж теперь. Сошлись мы. Месяц как во сне пролетел. А тут война. Повестку мне из военкомата на третий день доставили. Мать, конечно, в слезы. Она на шею. «Миленький, такой-сякой. Что же мне теперь делать? Я так к тебе привыкла. Возвращайся, мол, поскорей. Я буду ждать. Письма стану каждый день отписывать».
И правда. Смотрю, валом повалили письма. Как в первый год службы наряды от старшины. В конвертах, в угольничках тетрадных. Да что вам говорить. Вы сами знаете. Никто их больше не получал, чем я. Был, прав- да, один перерыв. Руку она себе сломала. А потом опять пошли. И я ей тоже в аккуратность отвечал. Ведь правда же, товарищ старшина?
— Верно, — кивнул Максимыч. — Долгу за тобою не было. Загонял ты с письмами меня. Девчата с почты полевой даже подозревать начали — не шлю ли я дамочке какой любовные послания под чужой фамилией.
— Вы уж извините меня, — смутился Плахин. — Такое дело вышло. Думал я, что ей, жене, пишу, а оказалось — какой-то чужой девчонке.
— Как девчонке?
— А вот так. За три дня до конца войны получаю вдруг письмишко. Да вот оно.
Плахин похлопал ладонью по звенящим орденам Славы, не торопясь, расстегнул пуговицы еще не ношенной гимнастерки, достал из бокового кармана небольшой листок и, багровея, хмуря подпаленный солнцем лоб, начал читать:
— «Уважаемый Иван Фролович! Вы, может, ужасно удивитесь и будете проклинать меня, но я вам теперь скажу всю правду. Все письма Вам писала я — девушка, эвакуированная из Ленинграда и временно проживающая в доме Вашей умершей матери. А жена Ваша два года назад вышла замуж за разъездного инспектора и куда-то с ним уехала. И про то, будто она руку себе сломала, когда воз сена везла, я Вам наврала, чтоб Вы не раскрыли обман. А теперь прощайте. Не осуждайте меня, пожалуйста. Мне было Вас очень жаль. Лена».
Плахин сжал в кулаке листок, скрипнул зубами.
— Ух! Ну, попадись она мне. Я ее, эту мерзкую девчонку, растерзаю! Задушу! В бараний рог согну!
— А ее-то за что? — крикнул с полки Решетько. — Она тебя от смерти спасла, дурачину. А то с горя, может, бросился б на пулемет. А ты «задушу», «растерзаю». Медведь ты нетактичный и больше никто.
— А насмехаться над человеком это тактично? А водить за нос его два года это хорошо? Да я же ей в письма всю душу вкладывал. Все в откровенность говорил. Мужчина ты или чурбан? Тебя бы заставить два года писать вместо любимой телеграфному столбу. Посмотрел бы я, как ты запел после такого. Посмотрел…
— Успокойся. Успокойся, Иван, — сказал Максимыч.
— Да не успокаивайте. Задушу и баста. Я уже и телеграмму дал, чтобы встретить вышла. Командир на сутки отпуск дал.
— Ну, хорошо, — примиряюще сказал старшина. — С этим мы разобрались. На тетку зол за что?
— Да как же. Все женятся чин по чину, а она меня обкрутила, как теленка вокруг кола. Как только услыхала, что я собрался жениться, тут же за тридцать верст примчалась. Как сейчас помню. Ходит вокруг и все в ухо мурлычет: «Племянничек, дорогой. Послушайся умного совету. Сходи в церковь. Обвенчайся. Что толку с того загсу. Что ни день, то развод, что ни месяц — разводное заявление. А ты по-старому. По-нашему. Для прочности. Так-то оно, с божьей помощью, вернее будет. Церковных расторжений браку нигде ты не найдешь. Там как обвенчался, так и намертво. Волами не растащишь. Кипятком не разольешь. Вся твоя, как шуба наизнанку. Вот Христос».
Солдаты покатились со смеху. Решетько, ухватясь за живот, стонал:
— Ой, лишеньки! Уморил… Ой, чертушка, подсыпал!