Лейпциг, навязанный отцом, был потерян; приобретением оказался другой Лейпциг, спровоцировавший первый мощный выброс чисто витальной энергии. Характеристики Гёте этого периода— сплошной негативный перечень: ветреный, рассеянный, непостоянный, вспыльчивый, причудливый, неуравновешенный — таким он остался в памяти очевидцев, да и в своей собственной. «Гёте все еще тот же гордый фантаст, каким я застал его по приезде, — свидетельствует один из его франкфуртских знакомых. — Если бы только ты его увидел, ты либо пришел бы вне себя от ярости, либо должен был бы лопнуть со смеху… При всей его гордости он умудряется быть и щеголем, и его наряды, сколь бы красивы они ни были, такого дурацкого вкуса, что выделяют его на фоне всей Академии. Но все это ему нипочем, можно выговаривать ему за его сумасбродство сколько вздумается… Единственная его цель — понравиться своей милой барышне и себе самому. Где бы он ни появлялся, он выставляет себя скорее в смешном, чем в приятном свете… Походка, которую он себе выработал, совершенно невыносима» (36, 57). Действительно невыносимым выглядел этот юный спесивец, оставляющий впечатление неустойчивости и легкомыслия. Необузданное поведение не замедлило сказаться острейшими ситуациями; в скором времени выяснилось, что «надменный лорд с петушиными ногами» таит в себе реального кандидата в самоубийцы и что за маской ветрености скрывается чувствительнейший иммунодефицит «гуттаперчевого мальчика». Первый серьезный конфликт с миром раздался двойным покушением на собственную жизнь; кровохаркающий жизнелюб мог бы сказать о себе будущими словами Китса: «The world is too brutal for me» — «Мир слишком груб для меня» (42, 347); «Вертер» еще не был написан и, ненаписанный, обладал полномочиями реально диктовать условия.
Лейпциг пронесся и предвестием действительной судьбы. Здесь впервые в виландовском переводе был узнан Шекспир, а через Шекспира и собственные возможности. Почтенный проект отца, предусматривающий возвращение блудного сына в образе адвоката, стал ареной столкновения двух захватывающих страстей: к поэзии и к живописи. Выбор впоследствии был сделан, и на этот раз в согласии со всеми нормами легкомыслия: через «орла или решку» (см. 2, 3, 469).
Болезнь временно вернула юношу домой. К этому времени, по-видимому, относится первый гетевский опыт по части «невозможного». Опыт, продолженный в десятилетиях, собственно до конца жизни, и продемонстрировавший уникальное отнюдь не с одной медицинской точки зрения умение прожить почти восьмидесятитрехлетнюю и во всех смыслах здоровую жизнь с туберкулезом. Болезнь грозила ему смертью всю жизнь: кровь хлынула однажды горлом в Лейпциге, последний раз — в возрасте восьмидесяти одного года и — заметим это — до завершения «Фауста»; со смертью и вопреки ей жил он, всякий раз одолевая ее своеобразнейшим курсом терапии, мало вяжущимся с элементарными представлениями о медицине, как университетской, так и народной. Тогда, в первом случае, лечение сводилось к регулярному чтению Парацельса, Гельмонта, Корнелия Агриппы, Базилия Валентина — мир, открытый юному Гёте встречей с фрейлейн фон Клеттенберг (2, 3, 286–290. Ср. 63).
Прерванная учеба — и на этот раз уже серьезно — продолжилась в Страсбурге. Стихийной витальности необходимо было противопоставить сознательную волю к самодисциплине; Гёте уже к этому времени выработал в себе труднейшую и вместе с тем целительную способность как бы тактического самоотчуждения, способность, позволявшую ему при любой ситуации раздваиваться и наблюдать себя со стороны, причем в высшей степени объективным и спокойным взглядом. Говоря языком современной психологии, ему удавалось избегать отождествления с ситуациями, т. е. с собственными «масками», каждая из которых в отведенный ей промежуток времени насильственно узурпировала «лицо», стремясь выдать себя за саму «личность». Масок было много— от «щеголя» и «спесивца» до «самоубийцы»; урок Лейпцига показал, что отождествление с ними — прямой и быстрейший путь к концу; вставал вопрос о «режиссуре», или об овладении собственным «действом»; именно к этому сводились первые опыты страсбургской жизни. Выяснилось, что наряду с ветреностью и прожигательством существует способность наблюдать их со стороны, как если бы речь шла о чужом человеке. Выяснилось также, что дело не ограничивается одним наблюдением, но доходит до вмешательства, т. е. упомянутая способность оказывалась не только зрителем, но и режиссером, более того, автором, умеющим при случае создавать новые маски. Таковыми, в частности, стали дисциплина и самоограничение; Гёте буквально сотворил их себе, вдоволь испытав гибельные последствия недавней неуравновешенности. Это отнюдь не значило, что одно вытеснило другое; это значило, что одно временно вытеснило другое в момент, когда последнее грозило отождествлением, и что в свою очередь само оно при случае должно было уступить место третьему и т. д., с тем чтобы каждое из них (да, да, включая и «волокиту», совращающего патриархальных барышень, и будущего председателя Веймарской Каммерколлегии) было уместным и сообразным действительности.
Страсбург открылся бесконечной жаждой знаний, в основе которой лежала программа-максимум: усвоить «всё» и, значит (он уже предчувствовал это), стать «всем». Первый импульс по излечении себя чтением Парацельса был соответственно парацельсическим: изучение медицины, химии, ботаники. О лейпцигской скуке уже не могло быть и речи; занятия носили не обезличенно-вынужденный характер, а определялись на этот раз правилами личной духовной гигиены. Вот некоторые из этих правил, которым он и на девятом десятке лет будет следовать столь же неукоснительно, как в юности: «Рассматривать вещи с максимальной сосредоточенностью, вписывать их в память, быть внимательным и не пропускать ни одного дня без какого-либо приобретения. Далее, предаваться тем наукам, которые дают духу прямое направление и учат его сравнивать вещи, ставить каждую на надлежащее место, определять ценность каждой: я разумею настоящую философию и основательное знание» (9, 1(4), 244). Уже на этой ранней стадии ученичества сполна проявилась господствующая способность Гёте к цельному знанию; если, скажем, он изучал медицину и химию и в то же время вчитывался в Пиндара и Шекспира, то процесс усвоения шел не по двум каналам, а по единственному: пиндаровско-шекспировский опыт активно вмешивался в специальнейшие разделы медицины и естественных наук, открывая невиданные перспективы в осмыслении последних. При такой гигиене безвредной, более того, полезной оказывалась даже юриспруденция, проглоченная в два счета, так что довольный отец мог по возвращении прижать к груди уже не гуляку праздного, а господина Doktor juris (диссертация со скоростью моцартовских опер писалась в последние две-три недели страсбургского пребывания). Дошло даже до четырехлетней адвокатской практики в Вецларе и Франкфурте, где, впрочем, молодой лиценциат зарекомендовал себя не лучшим образом: в судебных актах сохранились жалобы на некорректность выражений доктора Гёте.
«Благосклонность звезд» становилась все более явной. В сентябре 1770 г. произошла встреча с Гердером: юный Коперфильд встретил своего Стирфорса. Гердер, который старше на пять лет, уже к тому времени был знаменитостью; «лопнувшая струна на большой золотой арфе человечества», как он назвал себя впоследствии (25, 125), он предстал тогда юному Гёте едва ли не самой натянутой струной; ошеломлял уже самый образ его мыслей, во всех отношениях непривычный и головокружительный, до очевидного новый и небывало зрелый, как бы демонстрирующий воочию новую стадию зрелости самого человечества. Гердер стал больше чем учителем; он стал органом восприятия, не только открывшим новое, но и позволившим по-новому увидеть старое. Мир, данный как бытие в хрупких оформлениях стиля рококо, увиделся вдруг с катастрофической очевидностью как становление и как история; моментально улетучивалась постылая серия дуализмов между Богом и миром, языком и вещью, субъективным переживанием и внешним событием; становящийся мир оказывался сквозным единством вулканически разыгрывающихся энергий, в которых не было уже места Богу и миру или языку и вещи и единственной реальностью которых представали Бог как мир или язык как вещь — будущая гумбольдтовская «энергейя», будущее гегелевское «бывание» — и далее: будущий гётевский «метаморфоз». Нужно представить себе степень потрясения юного студиозуса, столкнувшегося с этим «явлением богов» (так он назвал Гердера). Был открыт больше чем мир; была открыта мера мира, и мерой этой стал по-новому человек, не homo lupus (человеко-волк) Томаса Гоббса, a homo genialis. Реакция была молниеносной; оптика Гердера взорвалась неслыханными образцами лирики и драмою «Гёц фон Берлихинген»: «бурей и натиском» нового мировидения, не признающего иной морали, кроме гениальности. Отныне и навсегда ум, сердце и воля подчинялись следующим канонам: 1) подлинный индивидуализм возможен только через универсализм, 2) видеть — значит всегда видеть целое, 3) познание — это страсть, 4) истина — это продуктивность.