И опять перед ним развертывается панорама пережитой жизни… Да, пережитой… Только перед смертью встают в душе подобные панорамы. И неудивительно — ему уже 66 лет!
Гроза все ближе и ближе. В порывах ветра слышится не то стон, не то плач…
Это она плачет… это замок горит… ветер бушует в деревьях парка. А он не может ее спасти… не может пробиться с горстью жолнеров сквозь густые ряды казацкого войска.
«Сидите, ляхи! Всех ваших дуков, всех князей ваших загоню за Вислу! А будут кричать за Вислою, я их и там найду, не оставлю ни одного князя, ни шляхтишка на Украине!..»
Это он, разъяренный вепрь, кричит — это Хмельницкий… Он врывается в палатку!..
Чарнецкий вскакивает… его душил кошмар… он слышал голос Хмельницкого… Нет, это удар грома разразился над самою его палаткою.
И мертвый — он не дает ему покоя…
Гроза бушует уже дальше — раскаты грома несутся туда, на восток…
«На восток и Польша понесет свои громы… Я понесу эти громы, — опять забываясь, грезит Чарнецкий, — а там и на север, в Московию полетят польские орлы… Сидите, москали! молчите, москали!..»
Утром, окруженный своим штабом, Чарнецкий торжественно въезжает в Суботово. Он направляется прямо к церкви, где в то время только что кончилась обедня.
Народ начал было выходить из церкви, но, увидав приближение богато одетых всадников, остановился. Чарнецкий, сойдя с коня, направился прямо в церковь, а за ним и вся его свита. Старенький священник, служивший обедню, еще не успел разоблачиться, а потому, увидев входящих панов, вышел к ним навстречу с крестом.
— Прочь, поп! — крикнул на него Чарнецкий. — Мы не схизматики. Показывай, где могила Хмельницкого.
Перепуганный батюшка пошел к правому приделу.
— Здесь покоится тело раба божия Зиновия-Богдана, при жизни божиею милостию гетмана Украины, — робко выговорил он.
— Божиею милостию, — злобно улыбнулся гордый лях, — много чести.
Он подошел к гранитной плите и ткнул ее ногою.
— Поднять плиту! — громко сказал он.
Священник еще больше растерялся и испуганными глазами уставился на страшного гостя.
Чарнецкий обернулся к стоявшему в недоумении народу.
— Сейчас же принеси ломы! — скомандовал он. Бывшие в церкви некоторые из жолнеров бросились исполнять приказание своего вождя.
Ломы и топоры были скоро принесены. Плита была поднята. В темном каменном склепе виднелся массивный дубовый гроб. Свет, падавший сверху, освещал нижнюю его половину.
— Вынимайте гроб! — продолжал Чарнецкий.
— Ясновельможный, сиятельный князь! это святотатство! — с ужасом проговорил священник; крест дрожал у него в руках. — Пощади его кости, сиятельный…
— Молчать, поп! — крикнул на него обезумевший старик.
Жолнеры бросились в склеп, и гроб был вынут.
— Поднимите крышку!
Топорами отбили крышку — и в очи Чарнецкому глянуло истлевшее лицо мертвого врага. Чарнецкий долго глядел в это лицо. Оно уже в гробу обросло седою бородой. Черные брови, казалось, сердито насупились, но из-под них уже не глядели глаза, перед которыми трепетала когда-то Речь Посполитая. Только широкий белый лоб оставался еще грозным…
Чарнецкий все глядел на него…
«А! помнишь тот замок над рекою! помнишь ту ночь! помнишь ту белую лилию с распущенною косою, — лилию, которую убил один ужас твоего приближения!» — бушевало у него в душе.
«Сидите, ляхи! молчите, ляхи»! А… не крикнешь уж больше!»
Он все смотрел на него. Ему вспомнилась эта бурная ночь, удар грома…
Все стояли в оцепенении. У старого священника по лицу текли слезы. Он отпевал его, он хоронил этого богатыря Украины…
Чарнецкий, наконец, отвернулся от мертвеца. Лицо его было бледно, только шрам на щеке от раны, полученной при штурме Монастырища, оставался багровым.
— Вынести гроб из церкви и выбросить падаль собакам! — сказал он — и вышел из церкви.
За ним жолнеры несли гроб, окруженный свитою Чарнецкого, точно почетным караулом.
На лице Яна Собеского вспыхнуло негодование, но он смолчал…
Едва Чарнецкий вышел на крыльцо церкви, как к нему почтительно приблизился дежурный ротмистр его штаба с двумя пакетами в руке.
— Что такое? — спросил Чарнецкий.
— Гонец с Москвы, ваша ясновельможность! — отвечал ротмистр, подавая пакеты. — Листы от царя московского и от думного дворянина Афанасия Ордина-Нащокина.
Чарнецкий взял пакеты и вскрыл прежде письмо от царя Алексея Михайловича.
Странная улыбка скользнула по его лицу, когда он пробежал царское послание, и обернулся к Собескому.
— Это все насчет того вайделоты, что вчерашнею ночью пропал у нас без вести, — сказал он с видимою досадою.
— Молодого Ордина-Нащокина? — спросил Собеский.
— Да, пане. Царь шлет милостивое прощение.
— Прощение? — удивился Собеский. — В чем?
— Об этом не говорится в письме: пан может сам прочесть его.
И Чарнецкий подал царское послание будущему спасителю Вены и дома Габсбургов, а сам вскрыл послание Ордина-Нащокина.
— Та же песня, — с досадой произнес он, — а где мы найдем этого вайделоту, чтобы объявить ему царскую милость и отцовское прощение?
— Я думаю, — отвечал Собеский, — его надо искать в стане Брюховецкого или у этой собаки — у Серка.
— Так пусть пан ротмистр скажет царскому гонцу, чтоб он искал беглеца у Брюховецкого или у Серка, — сказал Чарнецкий дежурному, — а пан ротмистр прикажет списать копии с этих листов и вручить их гонцу с пропуском моим, — закончил он, передавая ротмистру оба письма.
Между тем за церковью, на площади, слышен был гул голосов, заглушаемый женскими воплями и причитаниями.
То выбрасывали из гроба останки Хмельницкого — «псам на поругание»…
XVI. Она узнала его
В один из июльских вечеров, когда уже начинало темнеть, от Москвы по Девичьему полю ехал одинокий всадник по направлению к монастырю.
Судя по богато убранному коню и по одежде, всадник принадлежал к богатому или знатному роду. Низкое, плоское, с вызолоченными луками седло, обшитое зеленым сафьяном с золотыми узорами, лежало плотно на богатом малинового бархата чапраке с серебряною оторочкою, из-под которой виднелся голубого цвета «покровец» или попона, расшитая шелками и с вензелевым изображением на задних, удлиненных концах с серебряными кистями. Вензель состоял из трех серебряных букв: В. О. Н. Уздечка на лошади также отличалась красотой и богатством: «ухваты» и «оковы» на морде коня были серебряные с такими же цепочками. Ожерелье на шее лошади унизано было серебряными же бляхами, узенькими поверх шеи и широкими снизу. Повыше копыт коня висели маленькие колокольчики, у самых щеток, и при движении издавали гармонический звон, который издавна москвичи называли «малиновым звоном». Сверх всего этого сзади у седла приделаны были маленькие серебряные литавры, которые при ударе об них бичом звенели, заставляя лошадь бодриться, красиво изгибать шею и вообще играть.
На молодом всаднике был также богатый наряд: и ферязь, и охабень, и ожерелья — все блестело или золотом, или жемчугами.
По небу ходили сплошные тучи, но когда они раздвигались и из-за них выплывал на минуту полный месяц, то в молодом всаднике легко можно было узнать нашего бродягу — Воина Ордина-Нащокина.
Он опять в Москве. Но сколько горя, сколько душевных мук дало ему это возвращение на родину. Он узнал здесь, что та, от которой он в ослеплении безумной страсти бежал, куда глаза глядят, бежал на край света, та, мыслью о которой он только и дышал эти полтора года, милый образ которой не отходил от него ни днем, ни ночью, о которой он думал, что она променяла его на другого, не захотев для него пожертвовать глупою девичьею славою, — он узнал здесь и сердцем понял, что она не вынесла разлуки с ним и навеки похоронила свою дивную красу, свое девство, прикрыв свое прелестное личико и свою роскошную девичью косу — черничьею ризой! Сердце его обливалось кровью, когда он думал об этом.
Об этом он думал и теперь. Он ехал туда, где она похоронила себя заживо.