– …сто восемьдесят семь… восемь… девять. Эй, не стесняйся, товарищ! Двести один, два…
– Да нечего уж, единогласно, – нетерпеливо вставил Лукинич.
– Не спеши, друг, я и сам по баньке соскучился!.. – Был субботний, банный день. – Двести одиннадцать, двенадцать…
Мальчишки с гиканьем прогнали коней в ночное. С реки дохнула ночь. Перепел где-то за околицей начал перепиливать свое скрипучее колено. И, еще прежде чем босая нога Куземкина ощутила росу, участь скита была решена: скитское место предоставлялось под лесозавод, имеющий быть воздвигнутым в ближайшие три года. Монахам давалась свобода идти в любую сторону или гибнуть любою гибелью, а самые строения кто-то предложил даже запалить с четырех сторон, что было отвергнуто лишь из опасения лесного пожара. Уже разошлись, бабы разогнали телят по клетям, а Увадьев с Пронькой все еще писали протокол. Вдруг рука просунулась к ним сквозь перила.
– Картузик-то, – молвил знакомый голос. – Вот он, картузик-то!
Молча приняв услугу, Увадьев крупным шагом пустился домой; Куземкин бесшумно бежал возле.
– Эх, ноне иного за рупь укупишь, дешевое ноне стало людье! – навязчивым говорком лез он в мысль Увадьева. – А за иного и рупь жалко, меня, к примеру. Каждый день разов семь помираю, а все смерти нет… А ведь когда сыт, на меня и смотреть зазорно: валяюсь, и даже пес понюхать меня гребует…
– Ну, чего ты пристал! Я тебя не бью, не попрекаю: беги туда, может, и выгадаешь, – сказал Увадьев, замедляя шаг.
– Нужда, товаришш! – вспыхнул Куземкин, что-то учуяв. – В клопах, в нищете да в грыже, ровно в крапиве, живем… и я не ропщу, я ее даже люблю, нищету-то мою. Ведь я что! Назначь меня в Расее командиром, – а я ее пропью, ей-ей пропью. А почему? А потому, товаришш, что мужик – дите…
– Ну, брат, пора и вырасти! – в ярости гаркнул на него Увадьев и круто свернул в проулок.
Слышно было, как визгнула попавшая ему под ногу собака, потом Куземкин остался один. Вступала ночь, и целые реки запахов текли в ней. В скиту пробили десять. Соловьев не водилось в округе, но и лягвы в эту пору о том же самом, о соловьином, верещат. Куземкин подошел к избе и заглянул в окно. Пять его безнадежных невест хлебали скудную мурцовку, и ни одна из них не была моложе другой. Видно, учуяв человека за окном, крайняя к двери вышла на крыльцо и несмело окликнула потемки.
– Погоди, Надьк, кричат! – откликнулся Куземкин.
– Небось Лукинич опять старика своего учит.
– Не, то в скиту крик!
– Не в той стороне, глухарь! Ишь Лука взрыдывает… – возразила дочь и, зевнув, мысленно пообещалась: «Погоди, станет время, и тебе водички не дам попить!»
Ее-то уж больше всех распаляла досада на отца, который уже утром посулил ей залобанить инвалида в женихи.
III
Пустословила она не зря: Лукинич жил не в ладах с отцом, Лукою, который состоял нянькой при собственном внуке; большеротый и слюнявый, этот младенец если не кричал, то спал, но если спал, то поминутно гадился. Даровую свою няньку председатель содержал в черноте, кормил объедком, водил в обноске и, частые распри завершая дракой, норовил ударять старика в то гладкое и непрочное место на голове, под которым, по неписаной мужицкой науке, средоточится у человека память. Уже окостенел старик от своего житья, уже явилось во взоре его то совиное безразличье, которое простые люди относят к мудрости, а еще помнил много, и Лукинич справедливо опасался, как бы не вытекло из старика заедино с болтовней лишнее и вредное слово о нем самом. Все они, Сорокаветовы, жили до отвращения долго и в большинстве погибали не своим путем; не потому ли и отмалчивалась деревня на писк и вопь, исходившие по ночам из большого этого дома. Один только скитской казначей посмел вступиться за каждодневно убиваемого Луку.
Произошло это вскоре после того, как прибили на скитские ворота бумагу о выселении. Целый месяц, пока не смыло ее знаменитыми впоследствии дождями, Тимолай читал всем желающим, нараспев и по складам мирской приговор о своей ненадобности. До поры, однако, все оставалось по-прежнему, только по нескольку раз в день наезжали паромы со строительства и набирали песку, которого вдоволь за тысячелетия наметала здесь река. Берег оползал и раньше, образовалась крутая осыпь, и при каждом дуновении непогоды струились вниз песок и гравий; корни деревьев повисали над пустотой, как разоренные гнезда. Когда же вонзились внизу новехонькие, еще певучие, лопаты, стало ясно, что не сегодня завтра поползут вниз Вассиановы огороды. Тут еще и другая, внутренняя, подступала осыпь: среди молодых, о которых особо поминалось в объявленье, неслыханное началось броженье, и вослед сбежавшему Виссариону многие посмотрели завистливыми и робкими глазами. С этого и началось: приходил кроткий Иов к игумену, просил разрешения на брак с одной пожилой девицей, причем уверял, что в женатом облике он еще ревностней станет служить господу. Двух других попросту выгнал Филофей за срамоту и смуту, а четвертый, престарелый скитской сапожник, собрался с духом, да и подал в суд о взыскании жалованья за все сорок три года беспрестанной работы в скиту. Поддуваемые с другого берега, тлели людские угольки, и Вассиан видел однажды вечером из огорода, как в лодке, управляемой Прокофием Миловановым, переправлялся на скитский мысок московский комиссар. Направление они держали к самому тому месту, где, незлобиво распевая тропарь, уже второй вечер косил Тимолай. «За ним, за последним охотится. Эка, четверорукий, до всего достает!» – уныло смекнул казначей и заранее предсказал Тимолаю убийственную Геласиеву славу.
А Геласий уже зверовал под Макарихой. Тотчас по растрате скитских рублей бежал он в леса и жил там неделю, питаясь и ночуя звериным обычаем; потом, когда чуточку позакрылась волосом душевная рана, вышел на мокроносовское гумно и попросил есть. Веяли там бабы прошлогодний урожай, дали ему со страху лопату зерна, и он опять вприпрыжку умчался в лес: еще пугал его человеческий голос. В поисках себя самого плутал он по дебрям, и ночью, когда в Соти отражалась звездная вечность, на весь лес испытующе кричал свои кощунства, но ничего не случалось. Так родился слух в селе Пятница, что на Енге будто за безумным монахом бродит по сухим болотцам напрасно оплеванпая им богородица; бабы советовали мужьям прикончить Геласия домашним способом, раз уж с пружины сорвался человек. Но вскоре, когда покраснели от смолки старые пашни, Геласий вышел сам из лесу и нанялся к Федоту Красильникову пилить дрова. Вся женская половина села ходила смотреть сквозь плетень, как, рваный и утерявший облик человека, ворочает он без отдышки огромные березовые кряжи. К пригону скотины баб набралось множество; покачивая головами, они вспоминали всю родословную Геласия, нищих и бродяг, от которых он и получил свои бунтовские дрожжи.
– Ишь ворочает! – и ласкали несытым взглядом злые, бегучие Геласиевы мышцы. – Мы и лошадьми столько не сработаем.
– Монаху что, ему житуха сладкая… – собиралась подзадорить другая и не договорила.
Беспоясый и босой, с маленькой до удивленья головой, сам Красилышков вышел расплачиваться со своим необыкновенным батраком. Он имел привычку платить медяками, что казалось больше, и еще водкой, которую, со времени закрытия макарихинского Центроспирта, ставил вчетверо против казенной цены. Приняв бутылку, Геласий угрюмо смотрел в сторону, на оглоблю, торчавшую из-под навеса. Тут до него и дополз неосторожный бабий шепоток; сгребая всю медь с Федотовой ладони, он неистово метнул ее в толпу и стоял с оскаленными зубами; однако никто из бывших по ту сторону плетня не поднял ни монетки, словно были они раскалены или заклеймены отступничеством. Потом, лопатами раскинув руки, он пошел вон со двора. По пустой, разом вымершей улице он направился на мокроносовский сеновал, где имел пристанище по старой дружбе, и вот тут-то, близ савинской лужи, никогда не просыхавшей, носом к носу столкнулся с Увадьевым.
Как тот ни спешил, а все-таки остановился; не столь задержала его откровенная бутылка в Геласиевой руке, сколь самый вид его: он был в стоптанных бахилках, а прикрыт рваниной, проплатанной цветным лоскутьем. Стоя наискосок, они созерцали друг друга с каким-то тупым недоверьем, и тотчас же их окружила орава детей, восторженно ожидавших какого-нибудь события.