Слепцов слушал Можайского. Он читал первую песнь «Чайльд-Гарольда», переводя по-русски строфу за строфой, досадуя на то, что в прозаическом переводе исчезала музыкальность и сила стиха: «Чайльд-Гарольд уже не видит горных вершин. Они скрылись. В беспредельных степях пасутся стада тонкорунных овец. Но близок безжалостный враг, и пастух вооружен… Весь народ должен сражаться с врагом, чтобы не дать ему властвовать и поработить испанцев…»

В те годы в России еще мало знали Байрона. Слепцов слушал, и воображение рисовало ему суровые пейзажи Испании, эпизоды защиты Сарагоссы. Испанские женщины, мстительницы, с кинжалом в руке, бросаются на штыки наполеоновских гренадер… Народ защищает свою свободу от поработителей. Эти стихи будили воспоминания об изгнании наполеоновских войск из России.

— Поэт свободы и справедливости… — шептал Слепцов.

Между тем Можайский, перелистав страницы, обратился ко второй части поэмы.

— Слушай, он клеймит своих соотечественников, лорда Эльджина, похитителя сокровищ древней Эллады, памятников античного искусства… «Британия, ужель тебя радуют слезы сирого, бессильного грека? Мир будет краснеть за тебя, владычица морей! Ты называешь себя страной свободы, между тем ты похитила у греков то, что пощадило время, на что не осмеливались посягнуть деспоты-турки…» Байрон взывает к малодушным, бичует тех, кто не осмеливается восстать против поработителей: «Сыны рабов! Разве вы не знаете, что сами пленники разбивают свои оковы…»

Можайский отложил книгу и сказал в глубоком раздумье:

— Здесь, на немецкой земле, мы видим таких же малодушных. Дворяне и бюргеры привыкли к ярму, зато ремесленники вооружаются и нападают на французские гарнизоны…

— Случалось ли тебе видеть лорда Байрона?

— Я видел его мельком на прогулке в Гайд-парке. У него лицо античного грека. Осанка, гордый взгляд поразили меня…

— Говорят, — он хромой.

— Я не видел красивее человека. При всем том — такая неслыханная слава. Лондон, молодые люди — все без ума от «Чайльд-Гарольда». Но еще больше говорят о его авторе, о странной его жизни. Он живет в одиночестве, окруженный книгами и саблями. Знает древнегреческий, новогреческий, арабский, изучает армянский. Гордится знатностью рода, но высокомерен только со щеголями, которые собираются в Эльминке и болтают только о лошадях, собаках и петушиных боях. Первая речь его в палате лордов была о ноттингемских ткачах… Мне кажется, нет на свете существа несчастнее английского работника, нет мучительнее его труда в сыром подвале, в полумраке, труда единственно для пропитания и продления существования. Верь мне, Дима, — я жил в Англии, видел страшную бедность и унижение работников, видел я впавших в отчаяние ткачей, ломающих ткацкие машины, обрекающие их на голодную смерть…

— Ты будешь бранить меня, Можайский, но можно ли извинить буйство черни?

— Чернь! Разве не из черни вышел наш Ломоносов? Разве не чернь, не простой народ русский изгнал Наполеона? Помнишь день Бородина? Нечего было уговаривать солдат быть храбрыми… «Что нас уговаривать, — отвечали они, — стоит на матушку-Москву оглянуться — на чёрта полезешь!»

Они помолчали, потом Слепцов заговорил с горечью и страстью:

— Все переменилось с тех пор, как мы стояли в лагере под Тарутином! Все мы были тогда заодно, жили душа в душу, шинели носили из солдатского сукна, с солдатами жили, как отцы с детьми, гатчинскую муштру, экзерциции, парады — по боку! А нынче? Мы в походе, а офицеры одеты точно на смотру, блеск, умопомрачение! Только что парады не устраивают — немочек прельщать, но погоди, и до этого дойдем… Забыть не могу… Стояли мы под Вильной в прошлом году. Наполеон был у Немана, война — чуть что не решена, а великий князь Константин гоняет солдат на плацу, учит парадному шагу для смотра. Мы на него как на полоумного глядели. Вот и теперь — Наполеон еще на левом берегу, а гатчинские капралы за старое взялись, за артикулы и экзерциции. Только и слышно: «пуан де вю», «пуан д’апю», шаг петербургский, шаг могилевский, шаг варшавский, шаг по музыкантскому хронометру, различаемый количеством в минуту. В 1806 году, после Аустерлица, изобрели какой-то новый барабан, производивший страшную трескотню, вот тебе тоже реформа! И притом взялись за наказания телесные, как будто без палки нельзя внушить солдату доверие к командиру, чтобы шел он без оглядки под пули и ядра… Пехота многострадальная! Иные офицеры разевают рот только для брани. Это называется у них служить «по-нашему, по-гатчински»!

Должно быть, Слепцову не с кем было отвести душу, он говорил без остановки, не переводя дыхания:

— Тот, кого фельдмаршал любил, не в чести; Дохтурова, Ермолова, Раевского — только что терпят! Все немцы да немцы. И за что наказал ты нас, царь-батюшка Петр Алексеевич, чужеземцами?

— Чудны дела твои, господи! — грустно улыбаясь, сказал Можайский. — Кто русскому царю служит? Лейб-медик Виллие, гардеробмейстер Геслер, метрдотель Миллер, статс-секретарь Нессельрод. Один кучер Илья русский… Да еще Волконский… И тот приказы по-французски пишет.

— Эх, тоска, тоска… Завидую тебе: ты странствовал, повидал свет, — а что видели мы? В походе еще куда лучше, чем в казарме, где разве что попадешь в руки к полковому лекарю, а от него прямо в царствие небесное… — И, бросив сигару, Слепцов крикнул в темноту: — Кокин! Куда пропал, щучий сын?

Что-то зашевелилось в темноте.

— Возьми золотой в ташке, беги к маркитанту, баклагу возьми мою и поручика, — пусть нальет всего, что есть лучшего!

— Не много ли на дорогу? — усомнился Можайский.

— Пустое! У гусара одна забота: чтобы конь был сыт, а гусар пьян. Коня опоить можно, а гусара — никогда! Стой, Кокин! Беги к Завадовскому, к братьям Зариным, к Туманову — штаб-ротмистру, — пусть идут к нам, нынче у нас проводы, возьмешь у них еще по баклаге. Да поворачивайся скорее, толстый чёрт!

— Прошу прощения, — произнес чей-то незнакомый голос, — изволили обознаться…

— Да это не Кокин! Кто тут?

— Писарь Якимчук. Его высокоблагородие поручика Можайского требуют к генералу.

Можайский вскочил с ковра.

В свете луны серебрились остроугольные крыши немецкого селения. Где-то вдали ржали жеребцы, в садах еще пуще заливались соловьи; все вокруг было погружено в глубокий сон, только быстрые шаги двух людей нарушали тишину.

— Здесь, ваше высокоблагородие, — сказал писарь и показал на чистый двухэтажный бюргерский дом, близ которого коноводы водили взмыленных коней.

Пройдя просторные сени. Можайский вошел в высокие комнаты с дубовой панелью по стенам, с печью, на расписных изразцах которой изображалась охота на уток.

За столом, наклонившись над развернутой картой Силезии, стоял высокий человек без мундира. Могучая шея Геркулеса, тонкий орлиный нос, глаза, в которых светятся ум и отвага; небольшие черные усы оттеняют тонко очерченные губы; спутанные, черные, с чуть заметной проседью волосы зачесаны назад и спускаются на затылок, — таков был герой Отечественной войны Алексей Петрович Ермолов. Горшок с гречневой кашей, каравай хлеба и штоф с глиняной немецкой кружкой стояли перед генералом.

— Ужинал? Нет? Ну, садись.

Можайский сел и ждал, не сводя глаз с Ермолова.

— Твой отец — полковник Платон Можайский, тот самый, что после Аустерлица от раны умер? Ну-ка, дай на тебя поглядеть…

Ермолов долго и внимательно смотрел на молодого офицера. Перед ним сидел худощавый, стройный блондин с прозрачно-светлыми глазами и пристальным, чуть насмешливым взглядом. В осанке его была спокойная непринужденность. Офицер смело глядел в глаза Ермолову, но левая рука его, играющая темляком сабли, чуть дрожала, выдавая волнение.

— Исповедуйся. Давно на службе?

— С семнадцати лет.

— Записан был в полк сызмальства?

— Нет, не сызмальства. Матушка не пожелала, чтоб служил по военной части. Шестнадцати лет послан был учиться за границу, в университет, в Геттинген. В 1808 году нарушил волю матушки, принят был на военную службу, в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Ранен под Фридландом. После того назначен был в Лондон, состоять при Семене Романовиче Воронцове. Воротился на родину морем, через Швецию. Участвовал в сражениях под Малоярославцем, ходил с графом Чернышевым в Польшу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: